Совесть. Гоголь
Совесть. Гоголь читать книгу онлайн
Более ста лет литературоведы не могут дать полную и точную характеристику личности и творчества великого русского художника снова Н. В. Гоголя.
Роман ярославского писателя Валерия Есенкова во многом восполняет этот пробел, убедительно рисуя духовный мир одного из самых загадочных наших классиков.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Пушкин отрезал с твёрдым лицом:
— Маши не маши кулаком перед носом истории, история твоего кулака не приметит.
Он робко и путано начал:
— Люблю историю, жаль, что оставил историю моей Малороссии, неудачно приключилось профессорство...
Пушкин прилёг на диване, опершись на правую руку, с усмешкой прося:
— Ты не мнись, я не баба, да и с бабами гораздо лучше смелей.
Желтоватые белки зажглись озорством, толстые губы изогнулись, раскрылись, но промолчали, что-то утаив от него. Он глядел растерянно и тоже молчал, и Пушкин, проказливо рассмеявшись, пообещал:
— Ну, не красней же, больше не буду, не буду.
Он давно убедился, что Пушкин был способен на всё, от мыслей самых великих до срамных каламбуров, но каламбуры срамные вызывали в нём приступ стыда, и он неестественно хохотнул:
— Я не краснею.
И отвёл смущённые глаза в сторону, чтобы не выдавали его.
Лампа, накрытая белым пузырём абажура, как будто коптила, хотя запаха не было слышно.
Что за притча, откуда тут лампа взялась?
Время-то, время летит!
Протянув к ней руку, он поубавил фитиль.
Пушкин ласково улыбнулся:
— Бывает, любишь ты темноту.
Он попробовал продолжать, спотыкаясь, как прежде:
— Люблю прошедшее, завидую людям прошедшим, нашей мерзости эти люди — вечный попрёк...
Пушкин неожиданно подтвердил без улыбки:
— Глупости разной предовольно у нас.
Он следил, как небольшой красивой рукой Пушкин перебирал, то теребя, то играя, шёлковые кисти подушки, брошенной на диван, и говорил ещё неуверенней, словно проверяя себя, но ему всё казалось, что для Пушкина нестройные мысли его несерьёзны, может быть, даже глупы:
— Что может быть сильнее попрёка, который раздаётся в душе, когда разглядишь, как человек древности, с небольшими орудиями, со всем несовершенством своей религии, дозволявшей даже обманывать, мстить и прибегать к коварству для истребленья врага, со всей непокорной, жестокой природой, не склонной к добровольному повиновению, со своими ничтожными законами, умел, однако же, одним простым исполнением обычаев старины и обрядов, которые не без смысла были установлены древними мудрецами и заповеданы передаваться в виде святыни от отца к сыну, одним только простым исполнением этих обычаев древний человек дошёл до того, что приобрёл какую-то стройность и красоту всех поступков своих, так что всё в нём сделалось величаво с ног до головы, от речи до простого движения и даже до складки на платье, и кажется, как бы действительно слышишь в нём богоподобное происхождение человека?!
Рука Пушкина оставила кисти подушки, и он опасливо скосил глаза на лицо, но глаза Пушкина были странно внимательны, так что он тотчас ободрился, смелей приоткрыл свои задушевные мысли, заговорив с глухим гневом и затаённым презрением:
— А мы-то, мы, современные, со всеми нашими громадными средствами, с орудиями к совершенствованию, с опытом всех прошедших веков, с гибкой, переимчивой нашей природой, с религией, которая именно дана нам на то, чтобы сделать из нас святых и небесных людей, со всеми этими орудиями мы сумели дойти до какого-то неряшества и неустройства, как внешнего, так и внутреннего, сумели сделаться лоскутными, мелкими, от головы до самого нашего платья и, ко всему в прибавку ещё, друг другу опротивели до того, что не уважает никто никого, даже не выключая и тех, которые трактуют об уважении ко всем!
Галстук Пушкина был наполовину распущен и сдвинулся в сторону, ворот был нараспашку, обнажив ложбину между шеей и грудью, как будто туда упала тень или в той ложбине завились волоски.
Сам изумляясь, что в такую минуту был способен наблюдать за всем этим дрязгом и мелочью жизни, он отвёл глаза в сторону, натыкаясь взглядом на мебель, на стены, проворней завертел между пальцами шарик, слепленный из раскрошенной булки, и с двойным негодованием заключил:
— Куда ни обернёшься, одно и то же везде: пошлость да пошлость да мелочность жизни!
Пушкин сел, подсунул под бок подушку, и он помедлил, ожидая, что тот возразит, однако Пушкин больше не шелохнулся, рта не раскрыл.
Он поднял глаза на него и сказал:
— Если бы человек зависел только от прошлого, он не утратил бы к настоящему времени ни правды, ни чести, ни совести, ни всего из того, что завещали нам наши предки.
У Пушкина обнажились белые крепкие зубы. Он решил, что Пушкин собрался на этот раз возразить, тотчас остановился, ожидая напряжённо, почтительно важных пушкинских слов, готовый к незамедлительному разгрому, стращаясь и болезненно желая его, однако Пушкин молчал, небольшое лицо его сделалось совсем некрасивым, глаза смотрели так спокойно, внимательно, мудро, что мысли его развязались совсем.
Он вымолвил с убежденьем, но глухо:
— Нет... — Подержал это резкое слово, проверил его на вес и повторил с силой ещё раз: — Нет, зависит и от самого себя человек, от воли своей, от совести, от пониманья добра, справедливости, чести, наконец от пониманья предназначения своего на земле!
Он вновь в волнении ждал возражений, уже почти не веря, что возражения могли быть возможны, настолько очевидной, бесспорной представлялась ему изречённая истина, готовый отстаивать её до конца, чуть не жизнь за неё положить, но губы Пушкина были по-прежнему сжаты, точно тот в самом деле не находил ничего возразить или уже приготовился к спору, да хотел сперва выслушать всю его мысль, и он заговорил напряжённо, настойчиво, выгнув тонкую шею, вскинув голову с побледневшим лицом:
— Пётр, говорите вы, прочистил нам глаза чистилищем просвещения европейского, дал нам средства и орудия для нашего кровного русского дела, однако до сей поры остаются так же грустны, пустынны, бесплодны наши пространства, так же бесприютно, неприветно вокруг нас, точно мы не у себя ещё дома, не под родной нашей кровлей, но где-то остановились на проезжей дороге, и дышит нам отовсюду не братским приёмом, а холодной завьюженной станцией, где видится один ко всему равнодушный смотритель с одним чёрствым ответом: «Нет лошадей, ждите до завтра...»
Посмотрел испытующим взглядом и горько спросил:
— Отчего это? Кто виноват? Мы ли сами или наша история? Мы ли сами или указы Петра?
Сведя к переносице редкие брови, Пушкин ответил спокойно:
— В этом деле ни виноватых, ни правых.
Он облизнул пересохшие губы:
— А я убеждён, что вся суть в применении.
Раздавив нервным движением шарик, бросив бесформенную лепёшку на блюдце, с брезгливостью обтирая липкую руку, почти неласково глядя на Пушкина, он стал настойчиво, угрюмо доказывать:
— Нет умения верную мысль приложить таким образом к делу, чтобы верная мысль принялась и поселилась у нас. Как бы обдуман и определителей ни был указ, указ этот не более как бланковый лист, если не применить его к делу именно той стороной, какой нужно, какой следует и какую в силах прозреть только тот, кто просветлён пониманием чести и справедливости. Без этого понимания всё обратится во зло!
Он ощутил, что в душе его накипало негодованье. Это негодованье он сдерживал, мимоходом напоминая себе, что оно неуместно и глупо, однако не удавалось сдержаться, всякий раз его с нарастающей силой заставляла страдать очевидная мысль о странной, трагической неспособности русского человека от хорошего слова перейти прямо к хорошему делу, и голос его зазвенел:
— Доказательством тому все наши тонкие плуты, которые обходят всякий указ, для которых всякий новый указ — одна только новая нива для верной поживы, новое средство загромоздить большей сложностью всякое нормальное определение дел, бросить новое бревно под ноги честному человеку.
Он обхватил крышку стола и сдавливал её в такт своей взволнованной речи:
— Словом, повсюду виноват применитель, то есть наш брат, человек сам по себе, каким он бывает повсюду, во все времена: или виноват тем, что поторопился, желая слишком скоро прославиться и схватить орденишку, или виноват тем, что сгоряча слишком рванулся, желая по русскому обычаю показать своё самопожертвование, не спросясь разума, не рассмотрев как следует дела, стал ворочать им, как знаток, и потом вдруг, по русскому также обычаю, попростыл, завидевши первую неудачу, или же в том виноват, что из-за какого-нибудь оскорблённого самолюбия бросил всё и то место, на котором начал было благородно так подвизаться, сдал его первому плуту: мол, пакости, грабь и обманывай добрых людей, вот тогда они и попомнят меня!