Русский Эрос "Роман" Мысли с Жизнью
Русский Эрос "Роман" Мысли с Жизнью читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Часть третья ЭРОС И ЛОГОС
Любовь словом
2.1.1967. Видно, мне иного излеченья нет, как играться с чертами и резами — бумаготерапию принимать: мусолить ее. Вчера о спицетерапии прочел — вяжут и успокаиваются: оттоки токов происходят в ритме мерном спицевращения. И к тому ж — глядь! — а что-то полезное или замысловатое выйдет. Но так и на бумаге случается — еловики вывожу ручечкой, вязь плету какую-нибудь — и укрощаюсь и вот чуть не язык высуну, как Акакий Акакиевич, который весь пыхтел, когда к сладчайшим своим буквам приближался: он так выводил их округлости, завитки, как иной женщину обхаживает словом, взглядом или тело гладит — рукой по линиям проводит. Точно — в этом было сладострастье Акакия Акакиевича — женские фигурки в буквах выписывать, как сладострастье Гоголя — совокупляясь с бумагой, что-то позамысловатее ей бросить, выкинуть, отковырнуть: на бумаге он словами и образами просто отплясывал: «Эк вона — и просто-о-ору что! Это тебе не город, Питербурх — а Русь!»: белизна бумаги, как чистота божьего света, «ровнем-гладнем разметнулась на полсвета». Вот откуда графоманство российское: распоясываясь на белизне и ровнегладне бумаги, житель русский всю ее, матушку, обнимает, гладит — с нею сношается, помечтовывает, как бы эдак исхитриться, чтобы «объять необъятное» тело — той женщины, что, по чувству еще Ломоносова, разлеглась, плечми Великой Китайской стены касаясь, а пятки — Каспийские степи. На белизне бумаги всю ее, родимую Русь, по стебельку — по буквочке, по словечку — по лесочку перебрать и перещупать можно, а больше никак, ни-ни! — не подступишься [49]. И пословица: «Гладко писано в бумаге, да забыли про овраги, а по ним ходить» как раз и идеальную любовь выражает: в матовой белизне бумаги Русь такая ласковая, откормленная, гладкая, белотелая, податливая и романтическую горечь от столкновения с грубой девкой действительности. Графоманство в России — не только личное
16.1.86 упражнение неприкаянных одиночек, но и хоровая любовь государственного аппарата к России на нивах и холмах писанины разворачивается: отчеты, запросы, реляции, установки. Когда Алексей Александрович (а кстати, недаром созвучие: А-А: Акакий Акакиевич — Алексей Александрович) Каренин, отринутый в любви и утвердившийся в своем величии государственного человека, мысленно сочиняет докладную записку об инородцах, упущенных противным министерством, он же испытывает подлинное сладострастье от ловкого орудованья с номерами параграфов и статей: крючкотворец — тоже ой как не прост! Это — гладилин, гладиатор: бессильный уже старец или ребячливый муж воображает тело женщины «в завиточках-волосках» (Маяковский) и новые ей крючочки застегивает и расстегивает — вот эротическая подоплека крючкотворства: искусство затруднять соитие человека с делом, дела с истиной и смыслом. Посредник здесь — как сводник или сваха — сидит в канцелярии, а ко всему прикоснуться хочет через щупальца анкет, справок и необходимых заявлений. И то, что ничто без бумажек совершиться не может, — это право первой ночи феодального сеньора: аппарат блюдет его в превращенной форме словесных-письменных касаний, обнажении таинства, нарушения целомудренной немоты, и все-то должно быть названо «своими именами», а не окольными, обиняками, как имя бога в табу. Бумага, писанина — это бесстыжие зенки, что аппарат на Русь уставил, и та время от времени плюет в них языками пожаров: одна из главных народных радостей в восстаниях — это жечь архивы и списки. Однако освобождаться от бумаг и крючкотворства России нужно лишь время от времени — чтоб однова дыхнуть, дух перевести, разгуляться: хоть ночь, а моя! — а там хоть трава не расти.
Но это безразличие к тому, что не «в минуты роковые», а в буднях она подлежит и отдается волокитству и обхаживаньям бумажных ее любовников, — бесчувственность кажущаяся. Щелкоперство приятно и лестно Руси: ровень-гладень бумаги адекватен ровню-гладню ее бесконечного простора. Это в буднях — ей как дополнительная кожа, нарост в мороз: приятно зудит, почесывает во сне, разогревает, словно УВЧ Русь под аппаратом принимает — а там потихоньку ее разберет: разогреет, раззадорит, раскалит, доведет до белого каления, и тогда она, разгоряченная, скинет с себя этот покров и голая побежит париться в баньку, а потом в снег: отдаваться, «бросать по любви» станет Русь не со старичишками — слуховыми аппаратчиками, а со Стенькой Разиным, с вольницей, с силой молодецкою. Государство в любви России играет роль Предтечи, наводчика: оно — сват, но жених, но вор — другой. Так и творится Эрос русской истории: возлегает Русь с двуипостасным супругом — аппаратом и народом — и так лишь полноту соития испытать может: когда страстную ярость к аппарату обрушит страстной горячностью к непутевому, беспутному своему сорвиголове; иначе, без ненависти то есть, любовь ее просто тепла, но недостаточно еще горяча, чтоб стало возможно белое каление страстного слияния, которое в русской женщине всегда однократно и — катастрофа
Итак, въедливость — это в слове сексуальное свойство. Чуем мы, что Гоголь — насквозь эросный писатель, но уловить никак не можем: и близко не подходит, просто бежит от любви и любовных сцен. Но вот по въедливости его слова, стиля, всего почерка, обнаруживаем сладострастье всех его касаний, до чего б ни дотронулся. И недаром чиновничество, канцелярии, всякого рода советники — эти сладострастненькие клещи-щелкоперышки, — их ловкость и, даже без пользы себе, чисто эстетическое озорство в ограблении России, — все это так влечет малороссиянина Гоголя, словно исподтишка подсматривает и тем соучаствует в эротических действах — хоровых облапошеньях чиновниками России. И хоть рассудочные западноевропейские умы, читая «Ревизора» и «Мертвые души» Гоголя, ужасаются и мрачнеют: боже, как страшна Россия! — из них прет какое-то непостижимое веселие и сладострастье духа: Гоголем буквально упиваешься, смакуешь, читаешь взасос — будто веселые похождения плутов-озорников: экие, право, того… как ловко и вкусно делишки обделывают! Чиновнички Гоголя — это умилительные детки, карапузы-проказники, что наивно и бесстыдно сосут матушку-Русь — а ей и сладко! У одного вдруг отвалился нос-фалл, у другого, напротив, «Кувшинное рыло» — т. е. женский орган на лице проступил. Русь полуспит — как Татьяна, а во сне над ней шабаш чудищ разыгрывается. «Вот рак верхом на пауке, / Вот череп на гусиной шее / Вертится в красном колпаке» — все это гоголевская чертовщина, что в «Вечерах» и «Миргороде» откровенна: ведьмы, Вий, чудища в ночь у гроба, красная свитка, а в «реалистических повестях» — уже одеты в мундиры, но все равно они же! Эти сладостные уродцы — извращенцы, — так же, как в детских сказках Чуковского «Крокодил» и «Ехали комарики на воздушном шарике / А за ними кот, задом наперед». Все чудища Чуковского, как и персонажи Гоголя, выражают стихию детского Эроса: Вий — Мойдодыр, Собакевич — Бармалей, Чичиков — ловкий Айболит… У них у всех: веки открываются (Вий), пасть, зубы-дыры (Мой до дыр! — может быть призывом женщины, которая в старости хочет, чтобы ее пронзили насквозь и живого места на ней не оставили). Либо чудовищное заглатывание: Собакевич, прожорливые взяточники, хапуги; или Бармалей и Крокодил — это все сфера страха; а положительный Эрос связан с животом и ласковым заглатыванием и касаньем тела: Айболит — пухленький, как Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, вместе взятые
.. Ну вот: поплел свою вязь бесполезную — и вроде делом был занят и весело было — и нервы в норме: безобидно и беззлобно время протекло. А ведь удумал отдыхать: мол, я уж несколько месяцев напряженно мыслю (сначала — Тютчев, теперь — Эрос) и чтобы не портить предприятие, не дискредитировать мысль, — пора на физические труды или иные тела гоняния оттянуться. Конечно, сделаем Но пока муторь новогодняя утомительная — извела И вот исцеленье нахожу — к бумаге приникнув — как на воды отправился И даже не надо: для самой мысли вредно себя всегда миссионерством и визионерством только считать (вдруг бы натягиваться и напыщиваться — а значит срываться и фальшивить стала, если б обязательство взяла всегда быть лишь откровением) — а так бы я на нее и себя мыслящего взирал, если б запретил, например, себе сегодняшнему, испитому, извяленному, — к бумаге касаться Да, не могу сегодня прозрения дать — не вижу — ну и пускай: что я, нанялся писать для дяди, для кого-то? «Я песню для себя пою»; а сегодня мне надо маленькое словечко, тихое пощекатывание, поежиться зябко — отойти. Ну и где же, как мне это сделать? Вот — слово под рукой, и пусть сделает мне целебный массаж; и даже ему, слову, веселое ревнованье: на слабо исхитриться — ну что ж: оно на все руки мастер? — так пусть сегодня интимно-оздоровительный жанр помышления явит. А впрочем, и здесь, от зябкого помышленья зайдя, тоже что-то усмотрели и уведали: тихое сладострастье писанины. Вот и Стефан Цвейг подобное заметил в Эразме Роттердамском: «Он любит книги не только ради их содержания. Один из первых библиофилов, он боготворит их чисто плотски, их бытие и их возникновение, их великолепные, удобные и в то же время эстетичные формы. У Альдуса в Венеции или у Фробена в Базеле стоять среди наборщиков под низкими сводами типографии, вытаскивать из-под пресса еще влажные печатные листы, набирать вместе с мастерами этого искусства виньетки и изящные заглавные буквы, подобно зоркому охотнику, гоняться с ловким острым пером за опечатками или отшлифовывать на сырых листах латинскую фразу, чтобы она стала чище, выразительнее, — для него сладчайшие мгновения бытия, трудиться среди книг, ради книг — естественнейшая форма существования» [50]