Паралогии
Паралогии читать книгу онлайн
Новая книга М. Липовецкого представляет собой «пунктирную» историю трансформаций модернизма в постмодернизм и дальнейших мутаций последнего в постсоветской культуре. Стабильным основанием данного дискурса, по мнению исследователя, являются «паралогии» — иначе говоря, мышление за пределами норм и границ общепринятых культурных логик. Эвристические и эстетические возможности «паралогий» русского (пост)модернизма раскрываются в книге прежде всего путем подробного анализа широкого спектра культурных феноменов: от К. Вагинова, О. Мандельштама, Д. Хармса, В. Набокова до Вен. Ерофеева, Л. Рубинштейна, Т. Толстой, Л. Гиршовича, от В. Пелевина, В. Сорокина, Б. Акунина до Г. Брускина и группы «Синие носы», а также ряда фильмов и пьес последнего времени. Одновременно автор разрабатывает динамическую теорию русского постмодернизма, позволяющую вписать это направление в контекст русской культуры и определить значение постмодернистской эстетики как необходимой фазы в историческом развитии модернизма.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Постмодернистская иллюзия хаотической бесформенности, безусловно, требует семантической интерпретации. Почему и зачем понадобилось постмодернистам разрушать телеологию повествования, путать читателей смешением текстовых и внетекстовых уровней, размывать рамки и громоздить фиктивные конструкции?
Фрагментарность и разного рода «бесформенные» структуры существовали и задолго до постмодернизма. Фрагментарность стала характерным элементом поэтики барокко (см., например, произведения Бальтазара Грасиана), а в романтизме она не только стала необходимым элементом новой эстетики, но и была концептуализирована (прежде всего братьями Фридрихом и Августом Шлегелями и Новалисом; ранее на эти темы размышлял Фридрих Шиллер, который в строгом смысле слова романтиком не был [94]). Позднее фрагментарность получает широкое развитие в модернизме, в том числе и в русском (достаточно напомнить о поэтике В. Розанова, В. Шкловского, чуть позднее — Д. Хармса).
В барокко фрагментарность была означающим разрушительной силы времени, семиотическим эквивалентом смерти (именно это представление было раскрыто в известной книге Вальтера Беньямина «Происхождение немецкой барочной драмы» [1928], в которой барочная фрагментарность связывалась с культом руин [95]). В романтизме фрагментарность и незавершенность парадоксально воплощали ностальгию по недостижимым и трансцендентным целостности, полноте и бесконечности. В модернизме разрыв линейных и логических связей служит утверждением автономности индивидуального сознания, творящего свой мир (и свой миф), следуя бессознательным импульсам, а не общепринятой логике. В отличие от всех перечисленных выше эстетических систем постмодернистская фрагментарность, «помня» о барочной, романтической и модернистской семантике приема, свидетельствует о коллапсе «метанарративов», создающих более или менее универсальные эпистемологические и коммуникативные рамки. Связность текста невозможна или условна (вернее, фиктивна), потому что модерные дискурсы «связности» — прежде всего просветительский дискурс одновременного и взаимообусловленного прогресса общества, познания и индивидуума — в ситуации постмодерна воспринимаются как руины, не поддающиеся восстановлению. Более того, в широком смысле языковая игра, которая выдвигается на первый план в «бесформенных» структурах, яснее всего свидетельствует о кризисе системы трансцендентальных означаемых, о «провале центра»:
…Можно определить несводимость к целостности и по-другому: уже не под знаком приписанного к эмпиризму понятия конечности, а под знаком игры. Итог тогда не имеет более смысла уже не из-за того, что бесконечность какого-то поля не может быть охвачена конечным взглядом или конечным дискурсом, а потому, что природа этого поля — то есть язык, притом конечный, исключает итоговую целостность: это поле на самом деле — поле игры, то есть бесконечных подстановок в замкнутости некоего конечного множества. Это поле дозволяет подобные бесконечные подстановки только потому, что оно конечно, то есть вместо того, чтобы… быть неисчерпаемым, вместо того, чтобы быть слишком большим, ему чего-то не хватает, а именно — центра, который останавливает и обосновывает игру подстановок [96].
Линда Хатчин, автор нескольких фундаментальных книг по поэтике постмодернизма, считает, что в постмодернизме утрачивает свое значение «знакомое гуманистическое разделение искусства и жизни (или человеческого воображения и порядка, противопоставленных хаосу и беспорядку). Противоречивое искусство постмодернизма по-прежнему устанавливает эстетический порядок, но использует его для того, чтобы демистифицировать наш каждодневный процесс структурирования хаоса…» [97]. Логика этой демистификации во многом конкретизирует описанный Ж.-Ф. Лиотаром кризис метанарративов [98]: по мнению Хатчин, постмодернизм не декларирует капитуляцию любого культурного порядка, а говорит, что «в нашем мире существуют всевозможные порядки и системы — и что мы создаем их все. В этом — их оправдание и их ограниченность. Порядки не существуют как данность, готовая, универсальная, вечная; они представляют собой интеллектуальные конструкты…» [99]. Вместе с тем исследовательница не согласна с Аланом Уайльдом, утверждавшим, что если в модернизме мир изображается сломанным, но поддающимся ремонту, то постмодернизм исходит из непоправимости и невосстановимости мирового порядка [100]: постмодернизм, с одной стороны, подрывает всякие попытки «ремонта», доказывая, что все символические порядки репрессивны, поскольку производны либо от метанарративов (Лиотар), либо от замещающих их отсутствие массмедийных симулякров (Бодрийяр) [101]. С другой стороны, постмодернизм отказывается от типичного для модернизма восприятия письма и творчества в целом как «гуманистического противостояния хаосу».
Иначе рассматривает семантику постмодернистской формы Б. Мак-Хейл, который считает, что хаотичность последней укоренена в особом типе философского сомнения, художественным языком и художественным аналогом которого и стал постмодернизм. По мнению Мак-Хейла, модернизм воплощает эпистемологическую неопределенность, тогда как постмодернизм придает неопределенности онтологический статус. Иными словами, модернист проблематизирует адекватность восприятия и понимания мира, обнажает текучесть и релятивность того, как познается и интерпретируется реальность, тогда как постмодернист, последовательно развивая этот тезис, превращает эпистемологические вопросы в онтологические. Сомнительным в постмодернизме оказывается сам мир — то, что сознание пытается упорядочить посредством познания и интерпретации. Если в модернизме текуче сознание, а мир неподвижен, то в постмодернизме неустойчивым становится и мир — его, казалось бы, незыблемые очертания. В сочетании с текучестью и фрагментарностью сознания, представленного в постмодернистских произведениях, этот качественный скачок неустойчивости многократно усиливает эффект хаотичности. Стивен Коннор отмечает, что концепция Мак-Хейла во многом вытекает из бахтинской концепции полифонического романа — с тем лишь отличием, что многоголосие в постмодернизме трансформируется в «многомирие»: «Если литературный постмодернизм может быть определен по Мак-Хейлу как бунтарская какофония конфликтующих дискурсов или „гетеротопии“ несовместимых географий, тогда само понятие о литературной системе… приобретает черты эластичной рамки, покорно воспринимающей любое нарушение (subversion)» [102].
Однако с Мак-Хейлом резко не согласен Д. Фоккема:
Само слою «онтология» ассоциируется с традиционной философией, с серьезным и эксплицитным отражением бытия — что мало характерно для постмодернистской словесности. Более того, вопросы типа «Какие это миры?» не могут исключить эпистемологического подхода. Постмодернистская литература представляется эпистемологической в той же степени, в какой ее можно назвать «онтологической», или же столь же незначительно онтологической, сколь [незначительно] и эпистемологической… Писатели-постмодернисты отказались от поиска сущностей, включая экзистенциальную истину. Их больше не интересуют онтологические проблемы [103].
Позиция Фоккемы особенно любопытна, поскольку именно он (в соавторстве с Э. Ибшем) впервые обосновал саму идею эпистемологической неопределенности модернизма. Речь в работе этих исследователей шла о том, что автор-модернист всегда осознает «врёменную и гипотетическую природу своих воззрений и представлений» [104], подвергая создаваемую картину жизни разносторонней проблематизации, непрерывно релятивизируя любой образ мира. Но и сегодня Фоккема не отказывается от прежних воззрений, а скорее уточняет их, имея в виду перспективу постмодернизма: «Модернизм в первую очередь характеризуется эпистемологическим сомнением… в модернизме все сущности подвергаются критике, а всякая новая форма повествования, как и всякий литературный прием, вызывает глубочайшее сомнение… В экзистенциалистской литературе эпистемологическое сомнение перерастает в моральную и онтологическую тревогу. Именно здесь модернизм достигает точки, после которой уже невозможно обратное движение» [105]. Космическое отчаяние экзистенциализма оказывается, по мысли ученого, высшей и последней фазой модернизма. Постмодернизм — в европейской культуре, уточним мы — возникает именно как «отрицание модернистского отрицания», как неожиданный отказ от логически неизбежного отчаяния: «Если „ничего изменить нельзя“, то зачем же кончать с собой? Можно с равным успехом решить жить дальше, забыв об эпистемологических и моральных сомнениях, игнорируя онтологические вопросы; можно не пытаться рассказать убедительную историю (раз это все равно невозможно), а просто рассказывать что-нибудь… Это объяснение различий между модернизмом и постмодернизмом я нахожу самым убедительным», — пишет Фоккема [106].