Журнал Наш Современник №5 (2002)
Журнал Наш Современник №5 (2002) читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Социальное в повести сопряжено со “всеобщей толчеей”, со “скопищем живого и неживого”, откуда веет тоской и душевной смутой. Речь не только о варварском, “азиатском” способе управления народом — сам из мужиков, Прошка-председатель тут ничего изменить не может, ибо над всеми усвятскими жителями и над всей тогдашней Россией “стоял” злой и неуемный барин марксоидной окраски, — а о том, что социально искажает природную сущность Человека, искажает вообще все естественное. Писатель обиняком дал понять это в рассказе о кобыле прекрасных кровей Даньке, которая, будучи лишена бережной опеки Касьяна, обленилась и оскотинилась в колхозном стаде, в “толчее”.
Отметим только, что социальное в повести Евгения Носова служит причиной неудовлетворенности Человека в Свете.
Кроме социального на нашем подозрении находится еще и некий изначальный грех, заключенный во второй ипостаси Человека в Свете. Условно назовем его грехом дедушки Селивана.
Вспомним, что Касьян рассказывал жене о шеломе, каске, которая ему “на роду написана”: “Я сам про себя читал. Будто мне от самого рождения та шапка заготовлена. Я, к примеру, родился, живу, землю пашу или там еще что делаю, ничего не знаю, а она уже здесь лежит”.
К Касьяну прибегают его дети:
“— Пап, Селезка лягуску забил, — донес Митюнька на брата.
— Как же он так?
— Палкой! Ка-а-к даст! Я ему — не смей, она холосая, а он взял и забил... Нельзя убивать лягусок, да, пап?
— Нельзя, Митрий, нельзя.
— И касаток нельзя. А то за это глом удалит.
— И касаток.
— И волобьев...
— Ничего нельзя убивать. Нехорошо это.
— Одних фасистов мозно, да, пап?
— Ну дак фашистов — другое дело!”
У дедушки Селивана Касьян спрашивает, случалось ли ему саморучно убивать людей:
“...Взглянув ясно и безвинно, ответил без особого душевного усилия:
— Было, Касьянка, было... Было и саморучно. Там, брат, за себя Паленого не позовешь... Самому надо... Вот пойдете! — всем доведется.
Мужики враз принялись сосать свои цыгарки, окутывать себя дымом: когда в Усвятах кому-либо приспевала пора завалить кабана или, случалось, прикончить захворавшую скотину, почти все посылали за Акимом Паленым, обитавшим аж за четыре версты в Верхних Ставцах.
— Ну и как ты его? Человек ведь...
— Ясное дело, с руками-ногами. Ну, да оно токмо сперва думается, что человек. А потом, как насмотришься всего, как покатится душа под гору, дак про то и не помнишь уже. И рук даже не вымоешь”.
Слушатели содрогаются от ужаса. Никола Зяблов признается: “По мне не умирать — убивать страшно”.
Касьян в силу своего мирного ролевого бытия — на пашне, в конюшне, дома — и помыслить не может об убийстве человека. Так же, как и остальные усвятцы:
“Было диковинно оттого, что их имена, все эти Алексеи и Николы, Афони и Касьяны, такие привычные и обыденные, ближе и ловчее всего подходившие к усвятскому бытию — к окрестным полям и займищам, к осенним полям и распутью, нескончаемой работной череде и незатейливым радостям, — оказывается, имели и другой, доселе незнаемый смысл. И был в этом втором их смысле намек на иную судьбу, на иное предназначение, над чем хотя все и посмеялись, не веря, но про себя каждому сделалось неловко и скованно, как если бы на них наложили некую обязанность и негаданную докуку”.
Неловко и скованно чувствует себя Касьян, однако вместо себя ему послать на войну некого, и потому сам должен честно отнестись к своей второй роли в Свете, роли шлемоносца, воителя. Образ врага преобразуется его сознанием, сатанизируется до категории нелюдя, когда его-таки — “можно”...
Здесь нужно вспомнить, что в русском представлении с воина снимается грех убийства самим предназначением ратоборца, который идет на битву сложить голову “за други своя”: за мать, жену, детей. В бою, защищая “други”, необходимо все-таки победить. “В поле не только вражья воля, но и наша тож”. Тем более родная земля и в горсти мила, а в щепоти — родина. Дело, за которое идут умирать усвятцы, — правое.
Однако вопрос “убить — не убить” относится к разряду “вечных” и не может быть “снят” с благословления церкви. В мусульманстве убийство позволено при самозащите или при обороне родных людей, в христианстве же заповедь “Не убий” непреклонна и не делает исключений: она предъявлена человечеству как императив — научись решать свои проблемы, не убивая себе подобных. Из любви не убивают, значит, убивают из ненависти. Ненависть необходимо “накопить”. Касьяну, как существу заботливому — а заботливость его от любви ко всему, что его окружает: к родным и близким, к дому, к односельчанам, к Остомле и звездам над головой, — убийство глубоко отвратительно и ненависти в нем нет. Это религиозная заповедь вытекла из его любви, а не наоборот. Грехов как на Человеке Света на нем нет. Но вот именно ему предстоит совершить грех дедушки Селивана...
Ему, неверующему по тогдашнему атеистическому воспитанию, но человеку религиозному именно в том смысле, что он инстинктивно уклоняется от всякой неправды и бегает зла, как говорили угодники, ему, “перезабывшему те немногие молитвы, которым некогда наставляла покойница бабка”, ему зажигается прощальная лампада под образом Николы, и к нему обращен некий укор из темноты этого образа.
Вспомним опять урему, дикое чернолесье, из которого веет духом вражды. У Касьяна его звериное чистое перемешивается со звериным нечистым дедушки Селивана, и так же, как урема — угрюмая, но неотъемлемая часть Света, так и нечистое подстерегает Человека на его дороге, как ни стремится он это обойти. А еще и в мире людей не все устроено так благостно, как видит это Касьян в ночном на берегу Остомли. Человеку даны благодать Света, но и тягостная необходимость убить себе подобного. Убивая — самоуничтожаешься, ибо ненавистью губишь собственную душу. Причина этого разлада коренится, может быть, в иных мирах, недоступных сознанию, но исполнителем самоуничтожения является сам Человек. Иоанн: “Кто убивает мечом, тому самому надлежит быть убиту...” Этот грех на тонком ощущении запретности повергается Человеком.
Наверное, не случайно во всем творчестве Евгения Носова — фронтовика, калеченного войной и видевшего смерть в бою — исключая, может быть, рассказ о солдате, раненном на войне щепкой, — воспоминания дедушки Селивана не включены в прямое действие повести — мы не находим изображения батальных сцен: штыковой, рукопашный. Нет полнокровной, страшной картины убийства человека человеком. Художник как будто избегает всего, что может разбудить его память и растревожить затаившуюся в сознании тьму.
И вот, наконец, исход. Его картины щемят сердце. Повторимся: художник знает, что Касьян уходит навсегда, в обстоятельствах его проводов на войну он подробен в деталях, точен в настроении и невидимыми слезами плачет об уходящем.
Жена провожает Касьяна “померкнувшим взглядом, не найдясь, что сказать, чем остановить неумолимое время”, а “в едва державшейся насильной тишине стенные ходики хромоного, неправедно перебирали зубчики-секунды”. Мать сует Касьяну его пуповинку — последнее, что связывает Человека с его родом и со Светом. Он прощается с усвятцами и со всем миром, “где он обитал и никогда не испытывал тесноты и скуки”, и мы видим, как прекрасен этот покидаемый Человеком Свет: “С увала, с самой его маковки, там, позади, за еще таким же увалом, бегуче испятнанным неспокойными хлебами, виднелась узкая, уже засиненная далью полоска усвятского посада, даже не сами избы, а только зеленая призрачность дерев, а справа, в отдалении, на фоне вымлевшего неба воздетым перстом белела, дрожала за марью затерянная в полях колоколенка. А еще была видна остомельская урема и дальний заречный лес, синевший как сон, за которым еще что-то брезжилось, какая-то твердь”. “Верхи почуялись еще издали, попер долгий упорный тягун, заставивший змеиться дорогу. Поля еще цеплялись за бока — то просцо в седой завязи, будто в инее, то низкий ячменек, но вот и они изошли, и воцарилась дикая вольница, подбитая пучкастым типчаком и вершковой полынью, среди которых, красно пятная, звездились куртинки суходольных гвоздик. Раскаленный косогор звенел кобылкой, веял знойной хмелью разомлевших солнцелюбивых трав. Пыльные спины мужиков пробила соленая мокрядь, разило терпким загустевшим потом, но они все топали по жаркой даже сквозь обувь пыли, шубно скопившейся в коленях, нетерпеливо поглядывали на хребтину, где дремал в извечном забытьи одинокий курган с обрезанной вершиной. И когда до него было совсем рукой подать, оттуда снялся и полетел, будто черная распростертая рубаха, матерый орел-курганник”.