Дневник (1901-1929)
Дневник (1901-1929) читать книгу онлайн
Трудно представить себе, что дневник пишут, думая, что его никто никогда не прочтет. Автор может рассчитывать, что кто-нибудь когда-нибудь разделит его горести и надежды, осудит несправедливость судьбы или оценит счастье удачи. Дневник для себя - это - в конечном счете - все-таки дневник для других
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Потом сама предложила: —Хотите послушать стихи?—Прочитала «Юдифь», похожую на «Три пальмы» по размеру21.
— Это я написала в вагоне, когда ехала к Левушке. Начала еще в Питере. Открыла Библию (загадала), и мне вышел этот эпизод. Я о нем и загадала. <...>
27 марта. Не спал всю ночь: читал Thomas'a Hardy и Chesterton'a. Гарди восхищает меня по-прежнему: книга полна юмора. Это юмор — не отдельных страниц, но всей книги, всего ощущения жизни. Все же в Честертоне есть что-то привлекательное. Он, конечно, пустое место, но культурные люди в Европе умеют быть пустыми местами,— на что мы, русские, совсем неспособны. У нас, если человек — пустое место, он — идет в пушкинисты, или вступает в Цех поэтов, или издает «Столицу и Усадьбу» — в Англии же на нем столько одежд и прикрытий, что его оголтелость не видна; причем Честертон шагает такой походкой, будто там, под платьем, есть какая-то важнейшая фигура. <...>
29 марта. Мурка сидит у меня на колене и смотрит, как я пишу. О Доме Искусств. В период черных годов 1919 — 1921 я давал оглушенным и замученным людям лекции Гумилева, Горького, Замятина, Блока, Белого и т. д. и т. д. и т. д. Волынский так павлинился, говорил, что есть высшие идеи, идеалы и проч. и проч., что я подумал, будто у него и в самом деле есть какая-то высокая программа, в тысячу раз лучше моей — and resigned [ 51 ]. Лекции, предложенные мною, были:
— О Пушкине
— О Розанове
— О Шпенглере
— О Врубеле
и еще три детских вечера — но Волынский сказал: « Нет, это не программа. Нужна программа»— и прочитал декларацию, пустопорожнюю и глупую. Я ушел в отставку — и вот уже 2 месяца ни одной лекции, ни одного чтения, Студия распалась, нет никакой духовной жизни,— смерть. Процветает только кабак, балы, маскарады — да скандалы.
Детей восхищает мысль, что сегодня первое апреля. Бобины сотоварищи решили: нарядить одного мальчика девочкой и сказать директору (Ю. А. Мовчану), что в школу поступила новенькая.
По случаю своего рождения я решил возможно дольше поваляться в постели — до 12 часов! Первый раз в жизни!
Погода дивная! Солнце. Я сегодня начал делать записи о Честертоне. Снег тает волшебно. Но сколько луж!
Вечер. Был в Доме Искусств на заседании. Истратил часов 6 на чепуху. Оказывается, в Доме Искусств нет денег. Изобретая средства для их изыскания, Дом Искусств надумал: устроить клуб: ввести домино, лото, биллиард и т. д. Вот до чего докатилась наша высокая и благородная затея. Я с несвойственной мне горячностью (не люблю лиризмов) говорил, что все это можно и нужно, но во имя чего? Не для того, чтобы 40 или 50 бездельников, трутней получали (неизвестно отчего и за что) барыши и жили бы припеваючи, а для того, чтобы была какая-то культурная плодотворная деятельность, был журнал, были лекции, было живое искусство, была музыка и т. д. и т. д. Домой я шел с Тихоновым, и он сказал мне интересную вещь о Чехове: оказывается, Тихонов студентом очень увлекался Горьким, а Чехов говорил ему:
— Можно ли такую дрянь хвалить, как «Песня о Соколе». Вот погодите, станете старше, самим вам станет стыдно.
— И мне действительно стыдно,— говорит Тихонов.
Расставшись с ним, я пошел к Арнольду Гессену в его книжный магазин (бывший Соловьева). Ко мне пристрастился Пяст, к-рый ходит по всему Петербургу, продает «Садок Судей». Гессен купил у него эту любопытную книжку за 500 тыс. р.— и подарил мне «Весь Петроград».
Придя домой, я нашел у себя на столе плитку шоколаду, 8 перьев и 1 карандаш. Перья идеальный подарок, так как давно уже у меня нечем писать.
Вчера во «Всемирной Литературе» было много страстей. Акад. И. Ю. Крачковский с великолепной четкостью, деликатностью, вескостью доказал коллегии, что многие места в статьях Алексеева глупы и пошлы. В статьях действительно много отступлений, полемических выпадов, бестактных и бездарных. Я восхищался Крачковским, он был так неумолимо ясен, точен,— и главное смел: нужна великая смелость, чтобы спорить с этим тупоголовым китайцем. Тихонов потом сказал мне, что Крачковский накануне своего выступления не спал всю ночь. Но произносил он свою критику обычным ровным, усыпительно бесстрастным тоном — как всегда, не повышая, не понижая голоса, и если не смотреть на него, можно было бы сказать, что он равнодушно читает какую-то книгу, которая ему неинтересна и даже — непонятна. Алексеев устроил величайшую бурю: заявил о своем уходе и проч.— но через часа 3 его укротили, и он пошел на уступки. Это была трудная и сложная работа, которую производили сразу и проф. Владимирцев, и Ольденбург, и Тихонов.
Ольденбург уже выздоровел. У него манера: подавать при встрече две руки и задавать вам бодрые, очень энергичные, но внутренне равнодушные вопросы: «ну что, как? Что вы делаете?» Я от этого нажима и наскока всегда теряюсь.
Чем больше я думаю, тем больше увлекает меня моя будущая статья о Честертоне. Думаю завтра утром встать и сейчас же приняться за нее.
У Гумилева зубы были проедены на сластях. Он был в отношении сластей — гимназист.
Однажды он доказывал мне, что стихи Блока плохи; в них сказано:
В какие улицы глухие
Гнать удалого лихача22.
«Блок, очевидно, думает, что лихач это лошадь. А между тем лихач — это человек».
Убили Набокова23. Боже, сколько смертей: вчера Дорошевич, сегодня Набоков. Набокова я помню лет пятнадцать. Талантов больших в нем не было; это был типичный первый ученик. Все он делал на пятерку. Его книжка «В Англии» заурядна, сера, неумна, похожа на классное сочинение. Поразительно мало заметил он в Англии, поразительно мертво написал он об этом. И было в нем самодовольство первого ученика. Помню, в Лондоне он сказал на одном обеде (на обеде писателей) речь о положении дел в России и в весьма умеренных выражениях высказал радость по поводу того, что государь посетил парламент. Тогда это было кстати, хорошо рассчитано на газетную (небольшую) сенсацию. Эта удача очень окрылила его. Помню, на радостях, он пригласил меня пойти с ним в театр и потом за ужином все время — десятки раз — возвращался к своей речи. Его дом в Питере на Морской, где я был раза два — был какой-то цитаделью эгоизма: три этажа, множество комнат, а живет только одна семья! Его статьи (напр., о Диккенсе) есть в сущности сантиментальные и бездушные компиляции. Первое слово, которое возникало у всех при упоминании о Набокове: да, это барин.
У нас в редакции «Речь» всех волновало то, что он приезжал в автомобиле, что у него есть повар, что у него абонемент в оперу и т. д. (Гессен забавно тянулся за ним: тоже ходил в балет, сидел в опере с партитурой в руках и т. д.). Его костюмы, его галстухи были предметом подражания и зависти. Держался он с репортерами учтиво, но очень холодно. Со мною одно время сошелся: я был в дружбе с его братом Набоковым Константином, кроме того, его занимало, что я, как критик, думаю о его сыне-поэте24. Я был у него раза два или три — мне очень не понравилось: чопорно и не по-русски. Была такая площадка на его парадной лестнице, до которой он провожал посетителей, которые мелочь. Это очень обижало обидчивых.
Но все же было в нем что-то хорошее. Раньше всего голос. Задушевный, проникновенный, Бог знает откуда. Помню, мы ехали с ним в Ньюкасле в сырую ночь на верхушке омнибуса. Туман был изумительно густой. Как будто мы были на дне океана. Тогда из боязни цеппелинов огней не полагалось. Люди шагали вокруг в абсолютной темноте. Набоков сидел рядом и говорил — таким волнующим голосом, как поэт. Говорил банальности — но выходило поэтически. По заграничному обычаю он называл меня просто Чуковский, я его просто Набоков, и в этом была какая-то прелесть. Литературу он знал назубок, особенно иностранную; в газете «Речь» так были уверены в его всезнайстве, что обращались к нему за справками (особенно Азов): откуда эта цитата? в каком веке жил такой-то германский поэт. И Набоков отвечал. Но знания его были — тривиальные. Сведения, а не знания. Он знал все, что полагается знать образованному человеку, не другое что-нибудь, а только это. Еще мила была в нем нежная любовь к Короленко, симпатиями которого он весьма дорожил. Его участие в деле Бейлиса также нельзя не счесть большой душевной (не общественной) заслугой. И была в нем еще какая-то четкость, чистота,— как в его почерке: неумном, но решительном, ровном, крупном, прямом. Он был чистый человек, добросовестный; жена обожала его чрезмерно, до страсти, при всех. Помогал он (денежно), должно быть, многим, но при этом четко и явственно записывал (должно быть) в свою книжку, тоже чистую и аккуратную.