Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском
Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском читать книгу онлайн
Станислав Рассадин — литературовед и критик, автор ряда книг, в частности биографической повести «Фонвизин», работ, связанных с историей России и русской литературы: «Драматург Пушкин», «Цена гармонии», «Круг зрения», «Спутники» и других.
Новая его повесть посвящена Ивану Ивановичу Горбачевскому — одному из самых радикальных деятелей декабристского Общества соединенных славян, вобравшего в себя беднейшую и наиболее решительную по взглядам частьреволюционно настроенного русского офицерства. За нескончаемые годы сибирской ссылки он стал как бы совестью декабризма, воплощениемего памяти. После окончания каторжного срока и даже после высочайшей амнистии он остался жить в Петровском Заводе — место своей каторги. Отчего? Это одна из загадок его героически-сложной натуры.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Кремни вы вологодские! Камни вы преткновенные! У-у, валуны!
А и в самом деле — почему вологодские? Почему — Вологда?
Теперь уже и не вспомнить, кому первому взбрело ла ум и у кого спрыгнуло с острого языка это прилипчивое наименование. Это — и другие прочие, потому что были еще Москва, Новгород, Псков, говоря же совсем попросту, три большие — кроме их, четвертой, Славянской, — тюремные комнаты, где арестантов содержали вместе, комнаты, названные так хотя и с шутливостью, но не бессмысленной.
В первой, получившей имя древней столицы, жили товарищи, которых они, Славяне, сперва окрестили по ощутимому контрасту с собой: наши аристократы или же наши богачи. Во второй, будто и впрямь на оживленном новгородском вече, сошлись, как нарочно, те, кто неустанно рассуждал о политике, о философии, о вопросах экономических, ища друг в друге не столько единомыслия, сколько, наоборот, разномыслия и дорожа им как возбудителем споров. Третья комната была словно бы младшим отделением второй и почтительно прислушивалась к тому, что говаривалось там, как и подлинные псковичи в далекие времена слушались Господина Великого Новгорода и ловили отзвук его авторитетною веча.
Три имени, стало быть, объяснимы, но — Вологда?
То ли неведомый изобретатель клички имел в виду провинциальность, заштатность этого города сравнительно с громкославными Новгородом или паче того Москвой, то ли… но и вправду не вспомнить. Если что и запало в память, так это их, Славян, начальная задетость неперворазрядным прозвищем и его, Горбачевского, ответный задиристый выпад:
— Не беда! Напротив! Сказывают, царь Иван Васильевич намеревался столицу из Москвы как раз в Вологду перенесть!
— Так не перенес же, — урезонил кто-то из своих, справедливо ловя собрата на не слишком последовательной логике. — Не случилось того.
— Тогда не случилось, а что впереди — поглядим!
Такая вот гуляла в нем резвая мальчишеская амбиция.
Да они и все еще в те поры были молоды — нет, не только летами, а иные и совсем не летами, но, кажется, даже пожилой, на их подпоручичий взгляд, Волконский и его высокочиновные сверстники переживали в Чите молодую свою пору. И понятно: они только еще начинали новую жизнь, оказавшуюся такой долгой, жизнь уже не офицеров, полагавших решить свою судьбу и судьбу отечества однократным, резким, командирским жестом, поднимающим роту или полк, но тягучую жизнь узников, неспособных переменить ее своей волей, — что было всего непривычнее и всего мучительнее.
Они учились жить.
— Чита была наша юношеская поэма…
Так сказал — уже в Петровском Заводе — Иван Пущин, сказал, будто взгрустнул о навсегда покинутом крае счастливого детства, и бывший тут же непременный Михаил Бестужев взорвался саркастическою иронией, даром что сам, как никто, умел видеть свет в самой кромешной тьме и, по словам брата своего Александра, поэта, не только что равнодушно, но весело нес крест:
— Ах, поэма? Еще и юношеская? Стало быть, что-то такое наподобие романтических сочинений твоего друга Пушкина? «Кавказский… pardon, Читинский пленник»? «Забайкальский фонтан»? А ты помнишь ли, милый друг, казематы наши, где мы были набиты как сельди в бочонке? Тесноту, духоту, грязь и все происходящие от того наслаждения? Или то, как спервоначалу приходилось притираться друг к другу — сколько затронутых самолюбий, сколько обид нечаянных!..
Разумеется, Бестужев говорил чистую правду, вот только — всю ли? И, странное дело, Горбачевский, даже он, именно он, совсем не склонявшийся одобрять лицейскую оранжерейную чувствительность, какая ему почудилась в пущинском замечании, не мог не согласиться в душе со своим петербургским тезкой.
Поэма?.. Положим, для него-то Чита оказалась скорее уж ученым трактатом либо энциклопедическою статьей, коли уж подыскивать ей сравнения из мира словесности. Как и иные Славяне, он стал усерднейшим посетителем лекций, которые в их Академии — таким высокопарным манером шутя, они знали, что имеют право на громкое имя, — взялись читать доброхоты из образованнейших; сам читал с самодельной кафедры свою любимую алгебру, выучился по-немецки и по-французски. Но действительно было в читинском их заточении нечто важное и значительное, что не поддается материальному исчислению, не исчерпывается прямой практической пользой, что неосязаемо и, пожалуй, неопределимо, однако же — есть, существует, вот оно!
Поэма? Да пусть хоть и так. Юношеская? Что ж, отчего бы и нет? Это в Петровском Заводе наступила уже пора отчетливой, трезвой прозы, а тут, как и впрямь бывает в стихах, сочиненных молодым человеком единственно от сознания своей молодости, — говорят, что бывает, сам, слава богу, не сочинял, — все еще не уложено, не отлажено, взбалмошно.
И обнадеживающе.
То не была лучезарно-бессмысленная, точно улыбка младенца, надежда, без которой никогда не обходится юность, как бы ни были скованы ее веселые силы. Скованы — вот негаданный каламбур, мгновенно вызывающий четкое воспоминание: бывало, заслышишь за казематной дверью звон кандалов, странным образом мелодически преображенный, а там распахнется дверь, и кто-то влетит, выкаблучивая польку или мазурку и самые цепи свои кощунственно обратив в подобие каких-нибудь там цимбал или литавр из полкового оркестра:
— Почту привезли, господа!..
И не та обнадеженность, уже осмысленная, обсужденная, многажды многими или, по крайней мере, иными обоснованная, но, увы, все же наивная, — будто царь, образумившись и остыв, непременно их амнистирует и притом в самом скором времени, потому что как же иначе, если столь явно, что их заговор был всего лишь вынужденным плодом скверного положения всероссийских дел, а намерения были такими деловито-разумными? К тому ж России только что сопутствовала удача в турецкой кампании, — самое, дескать, время сменить гнев оскорбленного самодержца милостью великодушпого победителя.
Наконец, луч, вдруг появившийся в их беспросветной жизни, не был прежде всего связан даже и с планом побега, немалое время таившимся от глаз начальства, но широко обсуждавшимся среди своих, решавших, куда бы податься, если они сумеют разоружить караул, состоявший всего из пехотной роты да полусотни сибирских казаков. На юг, в Китай, через Маньчжурию и Даурию? На юго-восток, до Амура и по Амуру — в Америку? На запад, к Европейской России? На север, по тундре к Ледовитому морю? Все манило, и все по рассмотрению оказывалось невозможным.
То есть все эти причины весьма способствовали поднятию настроения, но были преходящи и, больше того, сменялись горькими разочарованиями.
Суть таилась в другом.
Открывалась та простая истина, открыть которую есть дело всегда самое непростое, нередко долгое и порою мучительное; обнаруживалось, что ежели нет надежды освободиться по прихоти смягчившегося правительства и нельзя обрести свободу собственными силами, то можно — жить. Что и это — жизнь.
Только-то.
Жизнь не может состоять из одних утрат, — в таком случае она вовсе даже и не должна именоваться жизнью, являясь всего лишь затянувшимся умиранием. Жизнь, любая, если она только и взаправду жизнь, это чреда плюсов, преобладающих над минусами (помогай, алгебра!), чреда открытий и обретений, каждое из которых обещает впереди очередное, новое, слагает будущее, множит надежду.
Они обретали сознание своего братства; это они-то, спорившие и даже ссорившиеся друг с другом в виду революционных планов, которые вот-вот должны были осуществиться, они, не знавшие до суда в лицо многих своих единомышленников, а то и не слыхавшие про них, — их всех незаметно и властно сближало единство дела и цели. Цели недостигнутой и дела проигранного, но, как очевидно открывалось теперь, живых, сбереженных, сохранившихся в них, навсегда неразлучных с ними, — и, значит, все-таки не совсем проигранных. Все-таки осуществленных.
Именно это прочное ощущение приходило в Чите, потому что одна статья — стосковавшись друг по другу, да и просто по лицам людей, не караулящих и не карающих тебя, радостно встретиться во время гражданской казни, победив тяжесть этого мига — мига, не долее, — а совсем другое было пройти испытание казематным бытом.