Маяковский. Самоубийство
Маяковский. Самоубийство читать книгу онлайн
Смерть и бессмертие… В приложении к Маяковскому оба эти слова таят в себе множество вопросов. О причинах трагической гибели поэта спорят поныне, и споры эти сегодня так же горячи, как в тот роковой день 14 апреля 1930 года. И с бессмертием Маяковского дело обстоит тоже непросто. На какое бессмертие может рассчитывать поэт, сказавший: «Умри, мой стих…», «Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь…»?
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Это стихотворение полюбилось мне тем же, чем когда-то — еще в юности — восхищало меня асеевское «Лирическое отступление» и «Про это» Маяковского: отвращением к тому, что все вокруг стало «похожее на прежнюю канитель» — то есть на то, что было до революции. Революцию я тогда любил, и строчки: «Да здравствует Революция, сломившая власть стариков!», повторявшиеся в стихотворении постоянным рефреном, заражали меня своей яростной энергией.
К понятиям «молодость» и «старость» у Асеева издавна было свое, особое отношение.
В одном из самых ранних своих стихотворений он говорил об океане: «Он всему молодому сверстник» и звал его себе в союзники:
В молодости он восклицал:
А позже, ближе к сорока, написал:
И еще позже, в «Синих гусарах»:
«Стать стариком» для Асеева — это значило смириться, приспособиться к унылому благополучному существованию. Быть молодым — это не беречь себя, не соглашаться ни на какие компромиссы, не позволять спокойствию и равнодушию охладить жар сердца, влюбленного в свободу. Иначе говоря, это значит — быть революционером. Молодость и революция в асеевских стихах — почти всегда синонимы:
Вот какой сокровенный смысл нес в себе в том асеевском стихотворении этот его постоянно повторяющийся рефрен:
Это был — нерв стихотворения, эмоциональная кульминация его. В этих строчках выразилось не официальное, не общепринятое, а свое, личное отношение его к революции. Поэтому именно они и делали революционный пафос этого стихотворения не казенным, а живым и искренним.
Я говорю обо всем этом так долго и подробно, чтобы понятней было, каким подарком для меня и моей будущей статьи «против редакторов» явилась новая редакция этих строк. Теперь они стали звучать так:
Прочитав это, я прямо ахнул. Ну и, конечно, ни на секунду не усомнился, что это — работа редактора. И при первом же моем визите к Николаю Николаевичу поделился с ним этой своей уверенностью. Не стал даже расспрашивать его, как было дело и почему он уступил грубой силе. Просто выразил ему свое сочувствие, ну и, конечно, не отказал себе в удовольствии сказать все, что я думаю о дубине-редакторе, у которого хватило ума так оскопить живое, горячее стихотворение.
Вспомнил при этом ходившее тогда bon mot Эренбурга. Когда он с возмущением отозвался о редакторских купюрах, сделанных, если память мне не изменяет, в повести Хемингуэя «Старик и море» (она печаталась в «Иностранной литературе», где Эренбург был членом редколлегии), кто-то из редакционных работников, оправдываясь, сказал:
— Илья Григорьевич, да стоит ли об этом говорить! Ведь мы только в одном месте вырезали только один маленький кусочек!
— А разве вы не знаете, — ответил Эренбург, — что если у мужчины в одном месте вырезать один маленький кусочек, он перестает быть мужчиной?
Говорю я все это Николаю Николаевичу и вдруг чувствую, что все эти мои эмоции, вся эта ехидная моя ирония не вызывают у него никакого сочувствия. Скорее даже наоборот. И постепенно начинаю понимать, что это ОН САМ, без всякого редакторского давления, по собственной, так сказать, инициативе изменил, отредактировал эти свои старые строки.
Когда это до меня дошло, я прямо ахнул:
— Да как же вы могли!
И в ответ услышал:
— Зачем исправил?.. Да как вам сказать… Я ведь и сам уже старик, что ж я буду на стариков помои лить… Говорите, хуже стало?.. Ну, не знаю. Зато правильнее…
В своей статье я этот пример редакторского идиотизма все-таки сохранил. Во-первых, жаль было расставаться с такой находкой. А во-вторых, в глубине души я все-таки не поверил Николаю Николаевичу. Да и какая разница, под нажимом реального редактора изувечил он свои стихи или тут сработал «внутренний редактор»?
— Позвонил мне сегодня Баскаков, — во время какого-то очередного моего визита сообщил он.
Это было еще до того, как Баскаков стал заместителем министра — точнее, председателя Комитета — кинематографии. Когда он еще работал в ЦК. У «Дяди Мити», наверно.
— Да? — без особого интереса спросил я. — И что же он от вас хотел?
— Да ничего не хотел. Проявлял внимание. «Николай Никола-аич! Как ваше драгоценное?.. Какие ваши творческие планы?» «Да вот, — говорю, — пишу поэму о Сталине». «Замечательно! — говорит. — Пишите, Николай Николаич, пишите!» «Да? — говорю. — А как мне его трактовать?»
И тут Асеев посмотрел на меня с хитрецой, словно бы говоря: «Я тоже мальчик тертый, меня голыми руками не возьмешь!»
Тут интереса у меня прибавилось.
— Ну-ну? И что он вам на это ответил?
— Рассыпался мелким бисером: «Николай Никола-аич! Пишите так, как подсказывает вам ваше сердце!» А?.. Хорош гусь?.. Я напишу, как подсказывает мне сердце, а они меня потом…
И тут он сделал такой жест, словно откручивает голову цыпленку.
Я поначалу было подумал, что это сатира, жало которой нацелено на «Старую площадь». Может быть, не на Баскакова, и даже не на «Дядю Митю», а куда-нибудь повыше — чуть ли не на самого Хрущева. Но, внимательно поглядев на Николая Николаевича, на озабоченное, слегка даже растерянное его лицо, вдруг ясно увидел, что он и не думает ни над кем насмешничать, а искренне недоволен тем, что Руководящий Товарищ не хочет — а может быть, даже и не может — дать ему вполне ясные и определенные указания насчет того, как и кого надлежит нынче трактовать.
К чему я вдруг вспомнил все это? Уж не к тому ли, чтобы взвалить на Маяковского вину еще и за Асеева?
Разве можно упрекать его за то, что писал, говорил и делал ближайший его друг и соратник через тридцать лет после его смерти?
Вообще-то можно.
Ведь это он — личным примером — научил соратника на голой технике выполнять любой социальный заказ, то есть ПИСАТЬ, ЧТО ВЕЛЯТ, и — мало того! — ХОТЕТЬ, ЧТОБЫ ЕМУ ВЕЛЕЛИ!
Но вспомнил я про те, давнишние мои встречи и разговоры с Асеевым не для того, чтобы взвешивать меру вины Маяковского — или, скажем мягче, — меру его ответственности за поступки соратника.
Совсем другой вопрос мучает сейчас меня.
Неужели, если бы не этот роковой выстрел, если бы Маяковский прожил еще тридцать или даже сорок лет, он тоже превратился бы… неужели и он стал бы таким, каким мне пришлось увидеть, узнать того, о ком он когда-то написал: «Есть еще у нас Асеев Колька. Этот может, хватка у него моя»?
Этим вопросом задавался не я один. И не только по отношению к Маяковскому. Тот же вопрос возникал и у тех, кто задумывался, например, о судьбе Гумилева: