Жизнь Владислава Ходасевича
Жизнь Владислава Ходасевича читать книгу онлайн
И. А. Муравьева обратилась к личности Владислава Ходасевича, поэта, резко выламывающегося из своей эпохи. Автор не просто перечисляет жизненные вехи Ходасевича, а пытается показать, как сформировался такой желчно-ироничный поэт, «всезнающий, как змея», видящий в отчетливом, суровом, самосознающем слове последнее прибежище «разъедающей тело» души среди российской «гробовой тьмы» и «европейской ночи». И как этот скептик и циник мог настолько преображаться в своих великолепных книгах о Державине и Пушкине.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Бог — Польша — Мицкевич: невидимое и непонятное, но родное. И друг от друга неотделимое.
Так мерещилось в детских путаных представлениях».
Эти «детские путаные представления» на самом деле очень важны. Они ушли в глубь души поэта безусловно русского и так там и остались, формируя ее внутренний строй. Ходасевич не стал ярым польским патриотом; но он был до конца дней глубоко верующим, хоть и не часто посещающим церковь католиком. «Полуполяк, полужид», как он сам о себе пишет, то есть смешавший в себе кровь двух самых угнетенных в России наций, он стал русским поэтом и в то же время — европейцем, подобно Пушкину.
Был Владислав младшим, шестым ребенком в большой семье. Он родился 16 (ст. ст.) мая 1886 года, когда семья его уже прочно осела в Москве, когда его отцу шел пятьдесят второй год, а матери — сорок второй. Самый старший брат Михаил был старше его на 22 года, а сестра Женя — последний перед ним ребенок — на 11 лет. Это «позднее рождение» («опоздал родиться») сильно повлияло, как он сам считает, на формирование его характера и, наверное, на его судьбу.
В своих воспоминаниях «Младенчество» он писал: «Очень важная во мне черта — нетерпеливость, доставившая мне в жизни много неприятностей и постоянно меня терзающая. Может быть, происходит она оттого, что я, так сказать, опоздал родиться и с тех пор словно все время бессознательно стараюсь наверстать упущенное». Как считает сам Ходасевич, он «опоздал» к символизму и не смог уже примкнуть ни к одной из литературных групп — так и остался навсегда одиночкой в литературе.
Нетерпеливость — еще, конечно, и признак повышенной нервозности.
«В семье очутился я Веньямином, поскребышем, любимцем. Надо мной тряслись, меня баловали, — все вместе плохо отразилось на моем здоровье, на характере, даже на некоторых привычках».
Пожилой чудаковатый отец, судя по всему, в воспитание младшего сына почти не вмешивался. В доме было пустовато: старшие дети жили почти все уже отдельно. Но целый день звучали в нем женские голоса, то певучие, то крикливые. Рос Владислав, как он сам пишет, «в гинекее» — в сугубо женской среде, среди заботливых, баловавших его женщин: мамы, бабушки, любимой сестры Жени, любимой няни. Бабушку в своем кратком биографическом перечне, сделанном по просьбе Нины Берберовой накануне отъезда из России, он отмечал особо — видимо, она, женщина судьбы не совсем обычной, доживавшая свой век в семье дочери и плохо говорившая по-русски, оставила в детской душе сильное впечатление, о котором он, увы, ничего не написал.
Запомнилось ему и имя ксендза, его крестившего, — Овельт, настоятель польской церкви, находившейся в Милютинском переулке. Он тоже упомянут в перечне событий жизни: по семейному преданию, младенец Владислав во время крещения, при погружении в купель, «совершенно отчетливо» показал ему нос…
Здоровье его было слабым с самого рождения — поздний ребенок пожилых родителей. В младенчестве он чуть не умер: на языке у него образовался неизвестно отчего типун, и он не мог есть. Но находчивый доктор, англичанин Смит, попросту прижег ему язык ляписом, и опухоль стала проходить, а нанятая к нему кормилицей и нянькой тульская крестьянка Елена Александровна Кузина сказала, что ничего, мол, выкормит его. И выкормила. Правда, ее собственный сын, отданный в Воспитательный дом (так поступали многие женщины, идущие в кормилицы), умер там. «Таким образом, моя жизнь стоила жизни другому существу» — словно заплачен был за нее такой страшный выкуп, что следовало придать ей особый смысл…
К своей кормилице и няньке Ходасевич испытывал глубокую родственную привязанность, как бывает со всеми детьми, отданными на руки заботливому и доброму существу.
Это программное стихотворение закончено в 1922 году. (Н. А. Богомолов показал в статье «Из черновиков Ходасевича», анализируя по словам и строчкам черновики поэта, какой мучительной и трудной была работа над ним, как все поначалу не слишком складывалось, менялось…) Воспоминания о няне были для Ходасевича святы и полны благодарности, как воспоминания о первой любви. Чего стоит образ ее любви к нему, нетленной, несмотря на тленность телесного сердца, образ парадоксальный, соединяющий в себе духовность с гибельностью и косностью материи, любовь, прорывающуюся сквозь эту обреченность, существующую вопреки ей! Так люди навсегда сохраняют память о бескорыстной и чистой любви к ним… И, более того, узы, связывающие его с кормилицей, давали ему, в его представлении, право считать себя русским человеком, русским поэтом, хранителем языка, «завещанного веками».
Параллель с Ариной Родионовной возникает во второй строфе («Она не знала сказок и не пела»); образ преданной и любимой няньки у колыбели русского поэта — вещь для нас не новая…
Как-то, сидя на скамеечке для ног, поставленной на подоконник в няниной комнате, Владислав наблюдал за жизнью двора; няня в это время гладила белье. «Весна. Окно раскрыто, и я сижу в нем, как в ложе. Подо мной — покатая железная крыша — навес над лестницей в дворницкую, которая находится в подвале. На крыше стоят горшки из-под гиацинтов: от Пасхи до Пасхи мама хранит их луковицы. <…> …вот вынесли клетку с попугаем. Я вытягиваю голову, привстаю — и вдруг двор, который был подо мной, стремительно подымается вверх, все перекувыркивается вверх тормашками, потом что-то ударяет меня по голове, на затылок мне сыплется земля, а сам я, глядя в синее небо, сползаю по крыше вниз, ногами вперед. <…> …я утыкаюсь каблуком в желоб и останавливаюсь. Потом — нянин крик и занесенная надо мной огромная нянина нога в белом чулке с красной тесемкою под коленом. Меня хватают на руки, и через то же окно мы возвращаемся в комнату. Дома никого нет. Няня меня одевает, и мы на извозчике отправляемся прямо к Иверской. Няня ставит свечу и долго молится и прикладывается ко всем иконам и меня заставляет прикладываться. Не зацепись я за желоб, пролетел бы целый этаж и мог сильно разбиться, если не насмерть. Дома няня рассказывает все маме. Мама плачет и бранит то ее, то меня. Крик. Все плачут, все меня обнимают. Потом меня ставят в угол».