Это было потом (СИ)
Это было потом (СИ) читать книгу онлайн
В повести "Этo было потом" описано непростое после всего пережитого возвращение к нормальной жизни. Отражена и сама жизнь, в которой одним из зол был сталинский антисемитизм. Автор повествует о тернистом пути к читателю книги "Я должна рассказать", впоследствии переведенной на 18 языков.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
ОСТАНОВКА НЕ ПО СВОЕЙ ВОЛЕ
Кто-то снаружи отодвинул дверь, и нестрогий мужской голос велел всем покинуть теплушку. Уже Вильнюс?! — Какой тебе Вильнюс? — опять заворчала моя сердитая попутчица. — Еще только Гродно. Говорили мне, старой дуре, что в Гродно высаживают. Спрыгнуть помог стоявший у вагона солдат. Оказывается, их тут трое. Я спросила, не знают ли они, когда можно будет уехать в Вильнюс, но они не ответили. Молча показали, чтобы я встала в строй. Из передних теплушек тоже все высаживаются, и тоже становятся по пять в ряд. Но Гиты с Таней почему-то не видно. Колонна двинулась, и больше оглядываться я не могла. Они, наверно, там, сзади. Вдруг моя вагонная попутчица вздохнула: — Господи, свои-то куда ведут? Только теперь я сообразила, что нас уводят от станции. Это ничего. Наверно, там негде ждать, и нас ведут в такой же дом, как в Белостоке. Шли мы недолго. Колонна остановилась перед какими-то воротами. Солдат их открыл, и впустил нас в большой, огороженный кирпичной стеной, двор. Слева — длинный, похожий на казарму, дом, а справа под навесом — сдвинутые вместе столы, и за каждым — по два солдата. Первой пятерке нашей колонны велели подойти к этим столам и предъявить для проверки свои вещи. Для проверки?! А мои записи… Их же сразу увидят, они в этом холщовом портфельчике, а в нем ничего, кроме них и полотенца с рубашкой нет. Надо было еще в Белостоке их подвязать под платье, как раньше, когда мы ехали на крыше. Теперь уже не спрятать. Может, как-нибудь передать Тане с Гитой? Я стала оглядываться, но их не было видно. Конец очереди там, за домом. Какой-то мужчина сказал, что ничего не отбирают, только смотрят. И верно, те, кого уже проверили, уходят из под навеса со всем своим скарбом. И на столах ничего не остается. Потому что проверяют свои! Они моих листочков не отберут, — я объясню, что там. Объяснять не пришлось, — солдаты в мой портфельчик даже не заглянули. Старший махнул рукой, чтобы я проходила, а младший велел подняться наверх, занять свободное место, и ждать вызова на регистрацию. Я спросила, можно ли остаться, и в сторонке подождать своих подруг. Солдат кивнул — можно. Ряд за рядом люди подходили к столам, открывали свои самодельные фанерные чемоданчики, развязывали узлы, что-то отвечали солдатам. Снова закрывали и завязывали. Проходили мимо меня в открытую дверь, поднимались по лестнице. А под навесом уже предъявляли для осмотра свои пожитки следующие. Наконец к столам стали приближаться последние. Но Гиты с Таней не было. Где же они? Двор опустел. И солдаты, которые проверяли, ушли. А я все еще стояла в недоумении, куда делись мои подруги. Ведь ночью, в Белостоке, убежали вперед и должны были забраться в какую-нибудь теплушку раньше меня. Остаться в ней не могли, — еще когда строились, солдаты каждую проверяли. Почему же их нет? Больше ждать не имело смысла, и я тоже поплелась наверх. В огромной, наверно, во всю длину здания, комнате на полу лежали сенники. Четыре ряда сенников. Но все заняты. Тут людей было намного больше, чем вчера на вокзале. Видно, ждут поезда и приехавшие раньше. — У нас не приткнешься, — бросила проходившая мимо девушка. — Поднимись на третий этаж, может, там свободней. Я послушалась. Здесь то же самое. Но все же я разглядела, что там, в конце, возле трех сдвинутых вместе сенников один свободен. Я пробралась туда, и сразу села, — от ходьбы и долгого стояния очень болели ноги. На краю этого утроенного ложа женщина штопала детский чулочек, а мальчик, поджав под себя босую ножку, повторял за отцом: "Сижу за решеткой… в темнице сырой… вскормленный в неволе… орел молодой". Почему-то я уставилась на руки женщины. Смотрела, как иголка снует по натянутым над дырой нитками. Одну подхватит, под другую скользнет. Подхватит, скользнет. Когда нитка кончилась, женщина выдернула из подола своего платья другую, вдела ее в ушко иголки, и продолжала штопать. Я смотрела, а в ушах стояли слова солдата, что надо ждать вызова на регистрацию. Наконец решилась ее спросить, почему здесь регистрируют. Вместо нее сердито ответил муж: — Чтобы вызвать на допрос. — Какой… допрос?! — Обыкновенный. Женщина поспешила меня успокоить. Это только так называется — допрос. А ничего страшного нет. Сперва офицер спросит, где я жила до войны, кем работала. Потом — что делала при немцах. В Германию добровольно поехала, поверив их обещаниям, что буду хорошо и сытно жить, или силой вывезли? И не надо гневаться, что офицер этот строгий, в НКВД все строгие. — НКВД?! — А как же без строгости дознаются, не в прислужниках ли у немцев человек был. Ее муж опять буркнул, что прислужники сами не станут возвращаться, — знают, гады, чего натворили… И снова велел мальчику повторять стихотворение. Мать недовольна: зачем на ребенка тоску наводить? Не темница тут. И кормят. А что проверяют… Так это, чтобы вместе с честными людьми не пробрался какой-нибудь вредитель или шпион. Плохо только, что ответа надо долго ждать. Какого ответа? Она так же спокойно объяснила, что офицер, который расспрашивает, все, что я ему расскажу, запишет и отправит туда, откуда меня вывезли. Если тамошнее начальство пришлет подтверждение, что все так было, то и отпустят. Я спросила, сколько надо ждать. Она пожала плечами. — Мы тут уже четвертую неделю. У других шестая пошла. Шестая?! Она стала утешать, что меня, может, столько держать не будут. Ведь, поди, еще малолеткой немцы вывезли. Да и по виду не скажешь, что добровольно поехала, и досыта там у них ела. Так что, может, и проверять не станут.
Я ВЕРНУЛАСЬ…
Ночью поезд остановился. Кто-то отодвинул дверь теплушки. Я не сразу поняла, что уже Вильнюс, — вместо знакомого вокзала в темноте чернела громада развалин. И когда спрыгнула на землю, ничего не узнала — рядом с этими развалинами стоял обыкновенный барак, а по обеим сторонам прежней привокзальной улицы лежали горбатые чудища руин. Какой-то военный велел всем пройти в помещение временного вокзала, как он назвал этот барак: выход в город до шести утра запрещен, — комендантский час. В бараке тускло горела лампочка. Пахло свежеструганными досками. В углу кто-то спал. Мои попутчики тоже стали устраиваться на полу подремать. Я последовала их примеру, — подложила под голову свой холщовый портфельчик и легла. Спать не хотелось. Папа уже совсем-совсем близко. Наверно, спит. И не знает, что я здесь. Мира тоже не знает. Скоро, утром, я их увижу. Больше не буду одна. Только бы он ни о чем не расспрашивал. Если расскажу, ему будет больно. Хотя про гетто Мира ему, наверно, уже рассказала. Но больше она ничего не знает. Ей же удалось выбраться из гетто до его ликвидации, и она не знает, что в последнюю ночь, когда нас согнали в тот большой овраг на Субачаус, и мы там всю ночь просидели под дождем, я держала Рувика на коленях, и он во сне вздрагивал, — оцепившие овраг охранники то и дело пускали ракеты. А Раечка спрашивала маму: "Когда расстреливают — больно?" И про Штрасденгоф я папе не стану рассказывать. Ему будет страшно, что я там таскала и дробила камни, что покатившаяся под откос вагонетка с булыжниками чуть не раздавила меня. А когда за побег нескольких девушек брали на расстрел каждую третью, и эсэсовский офицер уже приближался, мне показалось, что я девятая… шестая… Но была пятой. Взяли стоявшую рядом Машу Механик. О Штуттгофе тем более не буду рассказывать. Не надо папе все зто знать. Нет, ни папе, ни Мире я ничего не расскажу. И маме, если вернется, не расскажу.
Наконец за окнами барака стало совсем светло, и нас выпустили. Теперь развалины по обеим сторонам улицы уже не казались, как ночью, горбатыми чудищами. Теперь это были груды каменных глыб, битого кирпича, железных прутьев. Впереди, на улице Шопена, дома уцелели. Неподалеку раньше жил учитель Йонайтис. Если бы не он, мы бы в гетто еще больше голодали. Однажды, это было еще до того, как нас заточили в гетто, он от кого-то узнал, что ночью будет облава на евреев. Пришел предупредить и остался ночевать. Когда солдаты забарабанили в дверь, он, впустив их только в переднюю, спокойным голосом заявил, что никаких евреев тут нет, их давно увели. Теперь здесь живет он. А мы сидели притаившись всего через две стены отсюда, в родительской спальне. И было очень страшно, что они могут ему не поверить, и захотят посмотреть сами… Потом, в гетто, он уже, конечно, не мог нас защитить. Но помогал едой. Время от времени подходил к воротам и, всякий раз рискуя жизнью, умудрялся нам передать то буханку хлеба, то еще что-нибудь. Мы этому хлебу, конечно, радовались, но очень боялись за него. Мама его однажды даже попросила больше не приходить. И еще попросила, чтобы он из всех папиных книг, которые мы еще до гетто отнесли к нему, вырезал штампик, который стоял в правом углу первой страницы: Д-р юр. Г.Рольникас. Теперь Йонайтис мог бы подготовить папу к тому, что я приехала. Ведь старый Казимеж говорил, что его надо подготовить. Но я не знаю, где наш учитель теперь живет. Еще в первую зиму он вместе с хлебом передал письмецо, что переехал на другую квартиру, но адреса там, кажется, не было… На этой, Садовой, тоже почти все дома целы. Только немного постарели. Но я их узнаю. И балконы, и подворотни… Я в Вильнюсе. Немцев здесь больше нет. Не надо бояться, что меня узнают, заберут. Я снова могу ходить по тротуару и без желтых звезд. Свернув на Руднинку, еще издали увидела, что поперечного забора, за которым начиналось гетто, нет. Нет и всей левой стороны улицы, вместо нее — одни развалины. Я дошла до ворот. То есть до того места, где тогда были ворота. Их открывали только чтобы выпускать нас колоннами на работу, а вечером впускать обратно… Теперь я шагнула сквозь пустоту и оказалась в гетто. Справа те же дома. И камни мостовой — те же. А развалины слева кажутся упавшими друг на друга надгробиями. Мы жили в этом, первом от ворот доме. Я вошла во двор. Он остался таким же. Из этого крана на углу мы брали воду. А по той, наружной, лестнице поднимались в свой угол. Мама наше жилье так и называла — углом. Мы на самом деле занимали только угол, — в комнате жили еще четыре семьи. И в соседней, маленькой — три. А одна семья жила на кухне. Теперь в этой квартире просто живут другие люди. И, может быть, даже не знают, что тут было… Я снова вышла на улицу. Брела мимо знакомых домов, подворотен, окон. Только теперь на них белеют занавесочки, на подоконниках стоят цветы. А двор "Юденрата" вовсе не такой большой, каким казался тогда. Лестница, где в ту страшную ночь шла регистрация желтых "шайнов"*, и люди в страхе и панике боролись за жизнь, оказывается, обыкновенная лестница…(*"Шайнами" называли удостоверения, которые временно защищали их обладателей — пока нужных рабочих — от угона на расстрел. Желтые (так названные по цвету бумаги, на которой они были напечатаны) "шайны" выдали только одной трети работающих, самым необходимым ремесленникам.) Я поднялась по ней, теперь пустой. Снова спустилась. Вошла во второй двор. С этого крыльца нам в рупор объявили, что евреи Вильнюсского гетто, помещенные сюда два года назад, эвакуируются в рабочие лагеря. Но что на их языке называлось эвакуацией в другой лагерь, мы уже знали… Я стояла здесь, у этой стены. И отсюда побежала сказать маме, что к одиннадцати часам надо собираться на улице Руднинку. Теперь я тоже поплелась туда. То есть только пересекла улицу. Вместо проходного двора, за которым был дом, куда нас переселили в последние месяцы существования гетто, и где мы ютились в узкой каморке, тоже руины. Я села на какой-то обломок стены. Сидела долго. Не решалась встать. Там, за углом Немецкая улица, дом, в котором мы жили до войны. Старый дворник Казимеж сказал, что его нет. Но я же приехала домой! Все-таки поднялась. Вышла на Немецкую, и… быстро закрыла глаза — чтобы это не вытеснило из памяти прежний вид улицы, нашего дома. Вытеснило… Я открыла глаза. Вдоль всей улицы руины. Даже тротуар завален. А папа теперь живет на Виленской. Казимеж сказал, что в доме не то сорок, не то сорок два. Пошла на Виленскую… Синий квадратик с номером сорок увидела еще издали. А следующего дома нет. Значит, здесь… Двор большой. Дворник его подметает. Я поздоровалась и спросила, в какой квартире живет адвокат Рольникас. Дворник покосился на меня, и нехотя ответил, что не знает, адвокат ли этот пан или нет, но живет такой человек вон там — и показал на крыльцо и окно первого этажа. Тут всего одна квартира. В двери над ручкой зияет круглое отверстие, видно, от французского замка. Я приникла к нему, но увидела только полутемную переднюю, две закрытые двери справа и одну открытую напротив них. Вдруг вторая открылась, и из нее вышла незнакомая женщина. С чайником. Вошла в открытую. Там, наверно, кухня. Я подождала, пока она снова появится, и тихонько постучала. Еще раз, чуть громче. Она услышала. Приоткрыла дверь, но я не успела ничего сказать — женщина бросила: "Подождите!" и скрылась на кухне. Вернулась с ломтем хлеба. Я торопливо — чтобы она снова не закрыла дверь — прошептала, что я к адвокату Рольникасу. Дворник сказал, что он живет здесь, на первом этаже. Я его дочь. Она почему-то удивилась, а я все так же шепотом принялась объяснять, что была в лагере, теперь вернулась, но он не знает, что я жива, и его надо подготовить. Женщина смутилась, что приняла меня за нищенку, быстро подсунула хлеб под какой-то платок на тумбочке. Пригласила войти. Сказала, что товарищ Рольникас и его дочь Мира живут здесь — и показала на закрытую комнату — но их нет дома. Рольникас ночует у знакомых, а Мира в командировке, в Каунасе. Кажется, сегодня должна вернуться. Стало жалко папу. Значит, ему так плохо одному, что, когда Миры нет, он уходит ночевать к знакомым. Вдруг эта женщина спохватилась, что стоим в передней и позвала в свою комнату. Пододвинула кресло — оно удобнее стула. Сама села на диван напротив. — Значит, вы и есть Маша… Отец вас часто вспоминал. Она зачем-то объяснила, что эту квартиру — по одной комнате — ее муж и товарищ Рольникас получили от работы. Они работают вместе, в Совете Народных Комиссаров. Только в разных отделах — Рольникас в юридическом, а ее муж — в другом. Он еще не вернулся с ночного дежурства. Её зовут Рута. Я спросила, когда папа придет. Этого она не знала. Но сказала, что, если я без пятнадцати девять подойду туда, к работе, то встречу его. Хотя могу и раньше встретить, возле столовой "Букет". Мире заниматься хозяйством некогда, — она учится в университете и работает, так что отец питается там. Это недалеко отсюда, тоже на улице Гедиминаса. Но идти туда рано, еще нет и половины восьмого. Если хочу, могу посидеть здесь. Мне было неловко ее стеснять, и я ушла. Свернула на улицу Гедиминаса и побрела по ней. Прошла мимо дома, где, как объяснила Рута, этот самый "Букет". Прошла и мимо Совета Народных Комиссаров. Прочла обе вывески — на литовском и русском. Но дверь была еще заперта. Дошла до конца улицы и остановилась: на миг почудилось, что я — в прежнем Вильнюсе. Тот же Кафедральный собор, тот же замок на горе Гедиминаса, те же три больших белых креста на верхушке соседней горы. Этот уголок Вильнюса тот же. Но я теперь другая… Повернула назад. Опять прочла обе вывески. Папа каждое утро входит в эту дверь. А в тот дом на углу, где "Букет", он заходит завтракать и обедать. И вдруг… Нет, не показалось! Там, впереди, папина белая голова! Я заспешила навстречу. Он уже близко. Это папа! Но он смотрит куда-то мимо меня. Я не выдержала, закричала: "Папа!" Пошла еще быстрее. "Папа!" Наконец увидел, узнал… Я обхватила его. А он гладил мою голову, и, кажется, самого себя убеждал: "Не убили… Не убили…" Я очень боялась, что сейчас он спросит про маму, про детей. И торопливо забормотала, что в лагере была одна: с мамой, Раечкой и Рувиком нас разлучили. Я не знаю, что с ними. Папа крепче прижал к себе мою голову. Потом взял за руку. Повел. Как когда-то, маленькую. Рука та же, папина. И голос тот же. Он говорит, что там (наверно, у тех знакомых, у которых он ночует) не было воды, он пришел домой помыться, и Рута ему сказала, что я приходила. Спросил, когда я вернулась. Я сказала, что освободили нас уже два месяца тому назад, но почти сразу объявили карантин, потом мы долго ехали на крыше вагона, потом я была в фильтрационном пункте НКВД. Папа вздохнул. Почему-то заговорил о том, втором утре войны, когда он понял, что город займут немцы и надо как можно скорее уезжать, и пошел на вокзал за билетами. Я это тоже помнила. Мы тогда как раз вышли из бомбоубежища. Он ушел за билетами, а мама стала быстро собирать каждому по свертку с бельем и обувью. И все. Что с папой было потом — я не знала. Оказывается, на вокзале была страшная паника. Люди стучали в закрытые кассы, требовали поезда. Железнодорожники до хрипоты кричали, что поездов не будет. Папа ушел, пытался найти машину, но мимо мчались, не останавливаясь, только военные. Он пошел домой предупредить нас, что все-таки надеется найти машину, но дома нас не было. Дворник сказал, что мы ушли к нему, на вокзал. Он вернулся туда. Нас и там не было. И он решил, что мы, очевидно, двинулись, как и многие, пешком. Наконец он упросил проезжавших на грузовике солдат взять его на свой, и так уже переполненный, грузовик, чтобы нас догнать. Но и среди бредущих по обеим сторонам дороги людей нас не было… Я молчала. Было так хорошо слушать, как он говорит. Рассказывает, что потом, уже в Белоруссии, отдал какому-то крестьянину с лошадью все свои деньги, чтобы тот поехал за нами. Передал маме записку, что будет нас ждать в Минске. Но в Минске пылали пожары. И там он узнал, что в Вильнюс уже вступили немцы. Я только сказала, что никто за нами не приезжал. И что немецкие танки действительно прогрохотали мимо наших окон уже на рассвете… Я хотела свернуть на Виленскую улицу, где они с Мирой живут, но папа сказал, что нам — прямо, и что это недалеко. Добавил, что Мира приедет вечером. Потом мы шли молча. И неожиданно он заговорил о маме. Что я ведь знаю, как хорошо они с мамой жили. Восемнадцать лет вместе. Наша мама была такой доброй, кроткой. Не зря ее имя Тайба, Тайбеле означает "голубка". Все ее любили за сердечность, душевность, такт. Я еле сдерживала слезы. Мне было жалко маму и его, папу. Он от волнения не знает, о чем говорить. Опять повторил, что они с мамой прожили восемнадцать лет. И что мама была исключительно доброй. Он очень хотел бы, чтобы и Мира, и я походили на нее. Мы поднялись на небольшую горку. Вошли в серый двухэтажный дом. Дверь открыла сутулая старушка. Папа спросил ее, не встала ли уже Кира Александровна. Распахнул дверь в комнату и кому-то сказал: "Маша приехала!" Лежавшая в постели женщина отложила газету и попросила меня подойти. Поцеловала в лоб и глаза. Сказала, что очень мне рада. А папа открыл буфет — чужой буфет! — и принялся доставать оттуда и ставить на стол тарелочку, чашку с блюдцем. Почему он здесь, в чужом доме, хозяйничает? На постели, рядом с этой женщиной я увидела мужскую ночную рубашку. Но все еще чего-то не понимала. Смотрела на папу. Он ставил на стол сахарницу, блюдечко с печеньем. А я совсем забыла, что оно есть, печенье. На меня папа почему-то не смотрел. Хозяйка его пожурила: — Дружок, ей не печенье нужно, а что-нибудь более существенное. Папа явно смутился. Наверно, оттого, что она при мне его так назвала. Я старалась не смотреть на него. Видела только руки. Они ставят на стол масленку, полбуханки хлеба. Папа сказал, что ему надо на работу и ушел. Я осталась одна с этой чужой женщиной. Теперь уже начала догадываться, что она — вместо мамы… Хотела скорей уйти отсюда, ждать Миру там, во дворе того дома, но хозяйка уже намазывала для меня на хлеб масло и попросила впустившую нас сутулую старушку принести мне чая. Сама всыпала в чашку три ложечки сахара. А я, хоть очень хотела такого сладкого чая и намазанного маслом хлеба, протянуть к ним руку не могла. Хозяйка велела мне есть. Сказала, что ее зовут Кира. Что папа меня очень любит. И что он очень хвалит нашу маму. Она, видно, на самом деле была необыкновенным человеком и прекрасной матерью. Жалко ее. И детей жалко. Отец очень тоскует по ним. Поэтому она хочет, чтобы я знала — Мире она уже говорила, но я тоже должна знать — она отца предупредила: если вернется наша мама с детьми, он снова будет со своей семьей. Я не понимала, как такое возможно — то он с нею, то опять с нами. А она достала из шкафа рубашку, летнее платьице, и велела мне пойти в баню, хорошенько помыться и надеть на себя все чистое. Пальтишко тоже надо будет раздобыть другое. Дают американские вещи. Наконец я ушла оттуда. В бане тянула время. Потом долго сидела на каких-то развалинах. Все равно пришлось томиться в этой чужой квартире. Правда, одной, — хозяйка тоже была на работе, а сутулая старушка возилась на кухне. Вечером пришла Мира. Она только что вернулась из Каунаса, и Рута ей сказала, что я нашлась. Мы дождались папу, но ушли вдвоем. Папа остался… Мне было хорошо идти с нею, как когда-то шли из школы. А дома часто запирались в ванной, сочиняли песенки про бабушку, и распевали их оттуда. Нас тогда очень смешили ее постоянные жалобы на кризис, что даже в базарный день покупателей мало. Мира жаловалась на Киру Александровну: она вскружила папе голову, забирает у нас отца, отдаляет его от нас. Я не хотела так думать. Все равно он наш отец. У нас опять есть отец. Правда, было больно за маму. Больно, что теперь эта женщина — вместо нее. Но Мире я сказала, что ему, наверно, было трудно одному, и он не надеялся, что мама вернётся. Кира Александровна говорила, что они только позавчера расписались, и если мама вернется… Ночью мы лежали в этой непривычной, совсем непохожей на нашу прежнюю, комнате — со странным полукруглым окном, незнакомой мебелью — и долго не спали. Мира рассказывала, как она осталась жива. Из гетто она попала в Х.К.П.*(*Х.К.П. (H.K.P. - Heeresckraftpark) — военный автопарк. В Вильнюсе, кроме гетто, было и несколько небольших — в одно-два здания, но тоже отгороженных высокой каменной стеной — как бы филиалов для работающих на меховой фабрике "Кайлис", и для рабочих, приставленных к ремонту немецких автомашин. Женщины-узницы Х.К.П. работали в оборудованной для них швейной мастерской, где чинили солдатское обмундирование и белье. И "Кайлис" и Х.К.П. считались рабочими лагерями, и оттуда, в отличие от гетто, не уводили на расстрел. К сожалению, лишь до определенного времени. Впоследствии их тоже ликвидировали. Но все же они просуществовали дольше, чем гетто.) …А я тогда думала, что она нашла пристанище у каких-нибудь знакомых. С первых же дней она думала о побеге. Надеялась, что, когда найдет укрытие, может, и нас удастся вытащить из гетто. Дала о себе знать учителю Йонайтису. Спрятать ее у себя он не мог. Но искал сам и ей помогал искать людей, которые могли бы ее спрятать. И Мира решила написать жившей в Каунасе папиной коллеге, давней его и маминой знакомой Кайрене. Письмо, конечно, отправил Йонайтис. А Кайрене — то ли не имела возможности приютить Миру, то ли считала поездку в Каунас слишком опасной для нее, обратилась к нескольким своим вильнюсским друзьям. И через некоторое время — тоже на имя Йонайтиса — прибыло письмо с советом "познакомиться с профессором Яблонскисом". Оказывается, профессор Яблонскис знал о том, что его друг, директор Центрального архива, ксендз Юозас Стакаускас скрывает в помещении архива одиннадцать евреев. Ксендза Стакаускаса Мира назвала святым. Когда он узнал, что людей расстреливают только за национальность, это его потрясло, и он решил хотя бы кого-нибудь не позволить убить. Он готовился к этому очень тщательно. Когда гитлеровцы начали свозить из разных оккупированных городов — особенно Витебска, Смоленска и Минска — награбленные архивные книги, документы и даже гравюры, он попросил немецкий Арбейтсамт направить ему из гетто интеллектуалов, которые могли бы не только разгружать прибывающие вагоны, переносить все это в помещение архива, но и сортировать, регистрировать. Архив находился в старинном здании бывшего монастыря. Это был настоящий лабиринт из коридоров, переходов и тупиков. Возможно поэтому оккупационные власти потребовали представить им план всего помещения. Составить этот план Стакаускас поручил бригадиру геттовских рабочих. На первом этаже был длинный коридор, вдоль которого тянулись комнатки — в прошлом кельи. Стакаускас предложил бригадиру самый конец коридора и последнюю келью в плане не указывать. Теперь надо было этот неуказанный в плане конец коридора и комнатку отгородить. И Стакаускас посвятил в свое намерение давнего соученика еще по школе и земляка, теперь архивного столяра Жемайтиса. Мира уже много позже узнала, что столяром он оказался поневоле. Что вообще то он был учителем физики и математики, как наш Йонайтис. Но немцы его за какую-то "провинность" посадили "в целях перевоспитания" в рабочий лагерь в самой Литве. И Стакаускасу стоило больших усилий вызволить его оттуда именно как крайне необходимого архиву столяра. Жемайтису он доверился, рассказал, для чего просит его отгородить этот конец коридора. И Жемайтис вечерами, когда все работники архива уходили домой, оставался и сооружал новую стену. Соорудив, заложил ее, притом с обеих сторон и до самого потолка, кипами книг. Только он и Стакаускас знали, в каком месте и какие именно книги надо вынуть, чтобы обнаружить небольшой проем — вход в этот закуток. Но была еще одна проблема. Вход в архив был со двора жилого дома. К тому, что по утрам туда приводят на работу бригаду меченых желтыми звездами евреев, а по вечерам их уводят обратно в гетто, жильцы дома уже привыкли. Но для того, чтобы остаться в укрытии, люди должны были приходить по одному и, конечно, без желтых звезд на одежде. И все равно кто-нибудь из жильцов мог входящего узнать, или, даже не узнав, просто полюбопытствовать, отчего это зашедший в архив человек не выходит обратно? Мира замолчала. Я тихо попросила: — Не спи, пожалуйста. Она не спала. Но заговорила не сразу. К счастью, архив, то есть бывший монастырь, одной стеной граничил с костелом. И Стакаускас под предлогом пожарной безопасности, то есть чтобы в случае пожара был запасной выход для спасения документов, выхлопотал разрешение пробить в этой стене дверь. Пока что эта дверь должна была служить скрытым от посторонних глаз входом в архив из костела. А еще они с Жемайтисом по вечерам пилили и кололи на мелкие чурки дрова, чтобы зимой люди там, в укрытии, не мерзли. И только когда все было готово, Стакаускас рассказал своим подопечным о приготовленном для них тайнике. Мира об этом ничего не знала, — она ведь не работала в архиве. Да и была уже в Х.К.П. Там она узнала, что произошло с гетто. Она опять умолкла. Плакала. А я не плакала. Я снова была там. Держала на коленях спящего Рувика… Наконец она снова заговорила. Теперь уже никто не сомневался, что их тоже ликвидируют. Надо было успеть выбраться оттуда. Но куда? Еще в самые первые дни их, несколько девушек, повели в Городское самоуправление на послеремонтную уборку. Когда они убирали одну из комнат, ее хозяин, Савицкас, заговорил с ними очень дружелюбно. Даже предложил посидеть, передохнуть. А чтобы их не застали за этой недозволенной передышкой, запер дверь на ключ. Потом это повторялось почти каждый день, когда они убирали другие кабинеты. Иногда он сам оставался с ними. Расспрашивал. Сочувствовал. Ругал Гитлера за его зверства. Как-то в разговоре сказал, где живет. Но они думали, что все это может быть провокацией, и Мира адрес не запомнила. Осталось в памяти только, что его зовут Пранас Савицкас. Однако теперь, когда другого выхода у нее не было, она решила ухватиться хоть за эту соломинку. Рискнула написать Савицкасу. Но из-за того, что не помнила домашнего адреса — на работу. Правда, письмецо было коротенькое, и написано эзоповым языком. Отправил его Йонайтис. И обратный адрес указал свой. Только не знала она, что к тому времени Савицкас за свои слишком вольные и не только им одним, высказывания, сам попал в Правенишкес — лагерь недалеко от Каунаса. Срок содержания в нем был определен "до конца войны". И все же Мирино письмо какими-то невероятными путями до него дошло, а иносказания он понял. Поэтому во время свидания с женой попросил ее помочь, чем сможет. Савицкене просьбу мужа выполнила. Узнав, что укрытие для Миры найдено (профессор Яблонскис договорился со Стакаускасом, что он ее тоже примет, но просил немного подождать, так как подозревал за ним слежку), согласилась временно приютить ее у себя. И вскоре Йонайтис просунул Мире через ограду записку с адресом. Именно от Савицкене он в назначенный день отвел ее на еще один, промежуточный, ночлег, и уже оттуда профессор Яблонскис проводил — с перевязанной, как при зубной боли, щекой, чтобы не бросалась в глаза ее отнюдь не арийская внешность — в архив. Я с облегчением вздохнула, — там уже, наверно, было не так страшно. Нет, было страшно. Конечно, не так, как в гетто и Х.К.П., но все равно страшно. Днем они сидели на своих "диванах" из больших фолиантов и газетных подшивок почти неподвижно. Не решались даже перешептываться, — в это время мог проходить по коридору кто-нибудь из работников архива. Наведывались сюда и представители немецкой власти. Однажды даже приезжал с инспекционной проверкой какой-то высокий чин из Риги. Он все обошел, педантично осмотрел. Как назло, остановился возле новой, искусственной стены. Поинтересовался, что за нею. Стакаускас спокойно ответил, что там уже костел. В свою тайну, что тут скрываются двенадцать евреев, Стакаускас посвятил еще одного человека. Когда помещение монастыря передали архиву, живших там монашек вывезли. Говорили, что в Алитус. Но двум удалось спрятаться, и они остались. Одной из них и еще нескольким своим сотрудникам Стакаускас не доверял, и старался их поочередно под любыми предлогами отправлять в отпуск, а вторую, Микульску, принял на работу сторожем. Она жила наверху. Ночью, заперев все двери, и убедившись, что кругом тихо, Микульска осторожненько трижды ударяла об пол. Это был знак, что можно подняться. И они поочередно, но только по одному, поднимались. Быстро умывшись и прихватив какой-нибудь еды на день, сразу возвращались обратно, чтобы сюда мог подняться следующий. Я спросила, как добывали еду, у них же не было карточек. Это их тоже очень мучило. Снимали с себя все более или менее пригодное для продажи. Но и закупать что-нибудь в больших количествах было опасно — это могло вызвать подозрение. Стакаускас их успокаивал — выручал знакомый студент, он теперь работает продавцом. Кроме того, приходится с алтаря обращаться к прихожанам за пожертвованиями. Я не утерпела — сказала то, о чем все время думала: ведь очень тяжело сознавать, что люди, чтобы спасти тебя, рискуют собственной жизнью, и ты, пусть не по своей вине, доставляешь им столько хлопот. Мира вздохнула: да, очень было тяжело. Особенно это чувство обострялось, когда возникала — как они это называли — сверхобычная опасность. Однажды Жемайтис вез на саночках мешок свеклы. Решил — если кого-нибудь встретит, скажет, что везет в столовую Дома офицеров, который был недалеко оттуда. По дороге никого не встретил, зато во дворе его сразу обступили любознательные женщины, — для кого это он привез столько свеклы? Пришлось на ходу придумать, что директор получил её по каким-то талонам для своих сотрудников. В другой раз вбежала к Микульской соседка — не пожар ли? Из второго дымохода идет дым! И хоть дым шел оттого, что они в укрытии протапливали свою печку, кипятили на ней воду, а если было из чего, то и варили какую-нибудь похлебку, Жемайтис опять взял "вину" на себя: это он протапливает помещение, чтобы не отсырели сложенные на полках гравюры. Да и варит клей. С тех пор он на самом деле ежедневно варил клей. А сколько страха они натерпелись, узнав, что какая-то соседка увидела в окне первого, то есть нежилого этажа, человека! Дело в том, что оба их окна тоже были заложены книгами. Оставался только небольшой промежуток между ними и верхней рамой, через который проникал свет. Надо ж было одному из мужчин приблизиться к этому месту! Стакаускасу с Жемайтисом пришлось срочно придумать, как спасти положение. Ксендз вышел во двор, где женщины возились на своих грядках — жильцы дома во дворе вскопали небольшой огород — и заговорил с ними. А Жемайтис в это время забрался в укрытие, открыл форточку и через нее что-то сказал ему. — Это вы, господин? — подбежала та самая женщина, которая видела в окне человека. — Я, кто ж еще? — ответил он. — Приходится и проветривать, и пыль стирать. И только однажды, когда Стакаускас пришел в неурочное время, испуг быстро сменила радость. Оказывается, он поспешил их обрадовать. Белоруссия уже освобождена, и Красная армия движется в сторону Вильнюса. Правда, предупредил, что скоро, наверно, начнутся бои, он не сможет их проведывать, да и им тоже лучше по ночам не покидать укрытие. Они его и не покидали, хотя бомбы и снаряды рвались совсем близко. Из окон вылетели стекла. С костела, почти над ними, снесло колокольню. Рядом горел садик. Но одной летней ночью наступила тишина. А утром пришел Жемайтис с женой. Наконец она узнала тайну постоянной занятости мужа. Пришел и Стакаускас. Впервые увидела своих подопечных при дневном свете Микульска. Наконец они вышли на улицу. Немцев в городе уже не было. Это было 12-го июля прошлого, 1944-го года. А я тогда еще была в Штрасденгофе. Стояла на "аппелях"*(*Так назывались утренние и вечерние построения-проверки.), тащилась на работу, дрожала, когда отбирали больше непригодных для работы. И надежды на освобождение не было… А когда фронт приблизился — по ночам, лежа на нарах, мы слышали, как где-то, к сожалению, еще далеко, бухают взрывы — нас увезли в еще более страшный лагерь. Хорошо, что Мира там не была… И я ее спросила, где они теперь — Стакаускас, Жемайтис, Микульска? Знает ли она, где живет учитель Йонайтис? Стакаускаса, как духовное лицо, от должности директора архива освободили. Теперь он только ксендз. Жемайтис там работает, но, конечно, не столяром, а старшим научным сотрудником. И хочет вернуться к преподаванию. Микульска уехала в Польшу. Йонайтис теперь директор школы, только не нашей, а другой, на Большой улице. И сохранил все папины книги, которые мы тогда, до гетто, отнесли к нему. Даже самые опасные — Еврейские энциклопедии и Историю евреев Греца. А профессор Яблонскис — декан юридического факультета, на котором она учится. Савицкас, к сожалению, в Сибири. В Сибири?! И Мира рассказала, что, может быть, его бы и не тронули, — ведь при немцах, хоть он и работал в Городском Самоуправлении, был всего лишь рядовым служащим, а потом и сам сидел в Правенишкесе. Но его вызвали в НКВД и предложили им помогать. Дали время на обдумывание. Он не знал, что делать, даже с нею советовался. Служить им не хотел, но понимал, что отказываться опасно. И все же решил отказаться. Пошел и не вернулся. Вскоре выслали и жену с дочерью. Папа обращался в разные высокие инстанции, объяснял, как они помогли спастись его дочери. Но ему даже не ответили. Мира им посылает посылки — сало, лук, чеснок. Папа посылать не может, он же работает в Совете Народных Комиссаров. Поэтому он дает деньги, а отправляет от своего имени она. В посылочном отделе почты на нее косятся, каждый раз спрашивают, кем Савицкас ей приходится, записывают номер ее паспорта. Я сказала, что когда начну работать, тоже буду давать деньги на посылки. Но прежде всего хочу пойти к учителю Йонайтису. Каждое утро перед работой папа заходил к нам и, едва приоткрыв дверь, встревоженно смотрел в мою сторону. Он боялся за меня. Считал, что при таком истощении я не жизнеспособна. А когда Мира ему рассказала, что у меня часто болит бок, еще больше заволновался и попросил Киру Александровну отвести меня к врачу. Врач долго осматривал, выслушивал, выстукивал. Наконец сказал, что у меня плеврит и что-то еще. Но что именно, я не поняла. Прописал какие-то лекарства, велел лежать и хорошо питаться. Я лежала не только потому, что врач велел. Мне самой хотелось лежать: тогда не задыхаюсь, и бок, если глубоко не вдыхать, почти не болит, и ноги не такие тяжелые. Только было очень неловко, что обременяю папу, Киру Александровну, Миру, что доставляю всем много хлопот и беспокойства.