Кладовка
Кладовка читать книгу онлайн
Владимир Владимирович Домогацкий (1909—1986) принадлежал несомненно к тому типу художника, для которого, как и для его отца - скульптора Вл. Н. Домогацкого (1876—1939), искусство составляло квинтэссенцию жизни. И не только потому, что в искусстве отражена его душа, физическая природа, все связи с миром, а еще и потому, что все, что бы ни окружало его, вся среда, в которой был он, — не только когда рисовал, писал, резал гравюру, а просто думал, курил, читал, пил кофе, разговаривал, хоть с философом, хоть с водопроводчиком, — все волшебным образом преображалось, неожиданно становилось «совсем из другой оперы». Это было очевидно для каждого, кто с ним хоть немного общался или был знаков Один из его любимейщих писателей, М. Пруст, считал, что «талант художника действует так же, как сверхвысокие температуры, обладающие способностью разлагать сочетания атомов и группировать их в абсолютно противоположном порядке, создавать из них другую разновидность». Рядом с В.В. Домогацким все превращалось в «другую разновидность».
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Духовное зрение не является всеобщим достоянием, это дар, и, как всякий дар, он может быть или не быть. Социальная, имущественная, сословная или традиционно семейная принадлежность не дает здесь никаких привилегий. Мало дает и культурная атмосфера, она в лучшем случае поможет этому дару проявиться, но научить любить никакая атмосфера не может.
Я далек от мысли, что во все эпохи с этим духовным зрением все обстояло благополучно. Нет, далеко не всегда этим даром обладали все эти многие, в обозримых историях культур больше найдешь вандализма, чем любви.
Как раз на жизни моего поколения можно было наблюдать умирание духовного зрения и наконец его смерть.
Теперь уже можно смело сказать, что люди ослепли. Процесс этой слепоты постепенен, у нас он тянется около полутора столетий, последнее шестидесятилетие его только ускорило и обострило.
Предметный мир есть неотъемлемая часть быта. Быт же сам по себе не существует, он внешнее проявление культуры, одна из ее форм. Здесь мы встречаемся с обратной зависимостью; гетерономность выступает не только как ограничитель, но и как формирующее начало.
Только традиционные слои общества могут обладать бытом, имеющим свое лицо; таковым в дореволюционной России было крестьянство, его культура и ее форма — крестьянский быт. По укоренившейся привычке к традиционным слоям общества относят помещиков, но для двадцатого века это неверно. В этом веке дворянско-помещичьей культуры как чего-то самостоятельного, цельного, единого просто уже не существовало. Все это растворилось, смешалось и почти что обезличилось.
Лицо купеческого быта больше смахивает на отражение в кривом зеркале, его прельстительная пряность придумана художниками. В понятии «мещанский быт» заложено неизгладимое противоречие, собственно, понятие это чисто негативное. Чиновничий, бюрократический быт в принципе не может иметь лица, он говорит лишь об иерархическом положении его обитателей.
У нас в России в ее культурных слоях быт во всех смыслах стал рушиться одновременно с кристаллизацией понятия «русская интеллигенция» в специфическом значении этого слова. Это произошло еще задолго до шестидесятников.
Стиль быта русского интеллигента — это принципиальная бесформенность, бестолковое заполнение пространства более или менее безобразными и случайными предметами. Презрительное отношение интеллигента ко всем формам быта и к материальной культуре — это уже приближение к слепоте. Достаточно сравнить рабочую комнату Пушкина и Льва Толстого, чтобы увидеть величину разразившейся катастрофы.
Приблизительно с сороковых годов русская культура стала жить в основном жизнью идей, стата бредить понятиями «прогресс», «гуманизм», «просветительство». Позитивизм стал кровеносной системой эпохи, без понятия «прогресс» никакое мышление было невозможно.
Вера превратилась в нечто, нуждающееся в оговорках. Даже люди, оглядывающиеся на Евангелие, смущались «чудесами», искали им чуть ли не медицинское объяснение.
Научные, философские или политические идеи совсем другой породы, чем то, что можно назвать «идеями» предметного мира. Отсюда слепота к этому миру. Предмет стал как бы низменной категорией, чем-то вроде «суета сует».
Я помню кое-как быт дореволюционной России. В мою плоть и кровь вошли бревенчатые, прокопченные, оливково-коричневые стены крестьянских изб. Иконы, образки, блестящие олеографии, мерцание красных, или зеленых, или синих зажженных лампад. Немыслимый мастодонт мудрейшей русской печи. Печи, в которую залезали внутрь и там мылись девки и бабы. Печи, наверху которой, завернувшись в вонючий тулуп, додремывал свои нехитрые и считанные уже дни старый дед. Помню кислый запах этих изб. Помню квадратные маленькие окна, а за ними — режущая глаза зелень травы.
Более смутно встает в моей памяти прелесть «хохлацких» мазанок. Их поражающая чистота, выбеленные стены, толстейшим слоем окрашенный пол, занавески с кружевами, вышитые цветами полотенца, обливные крынки, макитры, на окнах — горшки с цветами, в палисаднике мальвы, расписные ставни на фасаде, словом, мир, созданный тучной украинской землей и жизнелюбием какой-нибудь Оксаны.
Но, конечно, гораздо лучше я знаю и хорошо помню совсем уже умирающую, утлую обстановку помещичьих усадеб, домов, уже зараженных «интеллигентщиной». Многие из этих усадеб стоят перед моим взором так, словно вижу их сейчас.
Образ комнаты в помещичьем доме, воспетый мирискусниками и их последователями, — это импровизация на тему о том, что умерло задолго до моего рождения. Хорошо, если одна-единственная комната хранила разрозненные воспоминания о прошлом. Красота была не ценимая, не нашедшая своего места в идейном веке, позабытая, сохранилась чисто случайно в виде отдельных вещей. Вещей чисто утилитарных, которых не успели перебить, исковеркать, отправить на свалку, на чердак. То, что пришло, вкрапилось в старый быт помещичьего гнезда, вытеснило его, обесценило, обезобразило его своим соседством, было столь безликое, бедняцкое, бездушное, что говорить о нем невозможно.
И все же подчас отдельные уцелевшие вещи жили как вкрапления в этом бессмысленном быту, причем жили с какой-то удвоенной силой. Они-то и были здесь по праву, как бы ровнями, братьями-близнецами этих усадеб.
Старый, поломанный ампирный подсвечник с египтянкой, держащей на голове капитель с традиционным лотосом, — импровизация эпохи, восхищенной бессмысленным походом толстопузого коротышки. Свеча в подсвечнике освещает шестиугольный стол, покрытый старинной, гобеленной, еще запсельской скатертью. Огромная эта комната еле видна, темно, все контуры стерты. За окном вечер и мелкий дождь. Мама пишет по-английски письмо своей бывшей гувернантке. Передо мной — Пушкин, остатки запсельской библиотеки. Это «Дубровский», я не столько читаю, сколько проглядываю, и мне почему-то грустно. Чувством, а отнюдь не сознанием, мне просвечивает сквозь эту повесть маленький толстый капрал, и, пожалуй, не он сам, а воздух, окружающий его имя, герой, еще не успевший тогда выветриться из моей крови. Герой, ставший символом для наших романтических предков, пропитавший отблеском своей немыслимой славы, и сомнительной славы, даже российское помещичье захолустье. Эта немудрящая сценка и я, склоненный над старым, потрепанным Пушкиным, — это еще «оттуда». При неярком свете свечи это еще одухотворенный быт.
Совсем другое я видел в роскошных апартаментах крупных капиталистов, с детьми которых дружил в городе. Там быт должен был лишь соответствовать количеству миллионов их владельцев. Отношение к предметам материальной культуры определялось лишь их стоимостью. Внутренней взаимосвязи между предметами и их владельцами в принципе быть не могло. Даже подлинность любви к своим коллекциям прославленных московских меценатов кажется мне сомнительной, подточенной снобизмом.
Большую часть моей жизни мне пришлось ощущать быт отнюдь не как форму культуры, а всего лишь как синоним существования. В условиях коммунальных переуплотненных квартир быту как форме культуры просто не было места. Это в корне меняло положение предметного мира.
Перманентное безденежье людей, находившихся в поле моего зрения, принуждало их смотреть на вещи как на некий эквивалент, способный заткнуть очередной продажей финансовую дыру, а подчас попросту чтобы не сдохнуть с голоду. Отдельные предметы, несущие на себе печать искусства, могли, конечно, сохраниться где-нибудь в пыльных углах, затиснутые туда шкафами и необходимостью. Наличие их в подобных условиях было для этих вещей оскорбительно, а далее уже гибельно. Гибель культуры, потеря соединительных звеньев отдавала предметы материальной культуры на произвол одичалых потомков.
Можно утверждать, что предметный мир, созданный за это шестидесятилетие, ничтожен во всех смыслах этого понятия недовольно точно отражает духовный вакуум эпохи, в которой мне довелось жить.
Конечно, в условиях небывалых по глубине и размаху катастроф предметная культура и не могла иметь места, не до нее тут было. Такое объяснение, конечно, возможно, но явно недостаточно. Здесь напрашивается иная мысль: ведь есть некая неуклонность судьбы, ей нечего противопоставить. Судьба величественна, спор с ней немыслим. Попытки понять ее глупы, по существу, так как нам непонятна ее цель.