Кладовка
Кладовка читать книгу онлайн
Владимир Владимирович Домогацкий (1909—1986) принадлежал несомненно к тому типу художника, для которого, как и для его отца - скульптора Вл. Н. Домогацкого (1876—1939), искусство составляло квинтэссенцию жизни. И не только потому, что в искусстве отражена его душа, физическая природа, все связи с миром, а еще и потому, что все, что бы ни окружало его, вся среда, в которой был он, — не только когда рисовал, писал, резал гравюру, а просто думал, курил, читал, пил кофе, разговаривал, хоть с философом, хоть с водопроводчиком, — все волшебным образом преображалось, неожиданно становилось «совсем из другой оперы». Это было очевидно для каждого, кто с ним хоть немного общался или был знаков Один из его любимейщих писателей, М. Пруст, считал, что «талант художника действует так же, как сверхвысокие температуры, обладающие способностью разлагать сочетания атомов и группировать их в абсолютно противоположном порядке, создавать из них другую разновидность». Рядом с В.В. Домогацким все превращалось в «другую разновидность».
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
В художественной среде предреволюционной Москвы эти два зимних месяца, декабрь и январь, были радостными и напряженными, именно на протяжении их открывались основные выставки. На них как бы подводились итоги годовой деятельности, отсюда радостная напряженность этих дней. Вернисажи как бы окружали Рождество, праздник по своему характеру совсем особенней. Праздник, в котором из-за ветвей украшенной елки проглядывает само счастье. «Елка», как много хорошего дала она мне, и не только в детстве. Мама не меньше меня любила «елку».
Я больше всего любил не само торжество праздника, а подготовку к нему. Мама с увлечением выискивала хорошие, редкие украшения, мне, к сожалению, мало пришлось сопутствовать ей в этих поисках. Все же кое-что мне довелось увидеть: то, что показал нам в закрытых для публики помещениях «Кустарного музея» Николай Дмитриевич Бартрам, об этом и рассказать невозможно. Это был мир русской лубочной, ремесленной фантазии, пусть даже эта фантазия теперь сильно отдает «модерном», все равно тогда это была сказка.
Не менее прекрасным был и нижний зал «Мюра», весь отданный под елочные украшения; сложенные на длинных столах, на прилавках, развешанные по стенам, они ошеломляли своим праздничным сверкающим великолепием. В отличие от кустарного здесь было все заграничное. Возможно, что здесь было меньше художественной изысканности, но зато здесь было больше западного бездумного веселья и радости. Больше разнообразной выдумки и фантазии, направленной на ощущение счастья и легкости.
Наряженная елка существует лишь для тех, кто может упиваться чужой фантазией, и стоит ли описывать все сопряженное с ней. Кто любит среди холода зимы, среди города, занесенного снежными шапками, огоньки свечей, и разноцветный блеск украшений, и мерцание канители, тому это и без слов понятно. Как понятны и мы с мамой, нагруженные коробками, когда, застегнув полость саней, мы едем домой на попавшемся ваньке по зимней, снежной, вечереющей, предпраздничной Москве.
В детстве зима избывалась удивительно быстро, глядишь, и уже Вербная суббота. Зима как-то сама собой уходит из-под ног, уходит, как кораблики из бумаги, бегущие по ручьям вдоль московских тротуаров. Далее — ни с чем для меня не сравнимая трогательность церковных служб на Страстной неделе и наконец Пасха, величайший из православных праздников. За спиной его горного кряжа — лето, зеленое счастливое лею.
Первый день праздника стол опять открыт на все доски, заставлен пасхами всех сортов, куличами, кренделями, адампольский окорок лежит на блюде, в горшках стоят гиацинты. В воздухе запахи очень сложные, если их разложить, это пряности, запахи гиацинтов, очень тонких духов и хорошего табака.
Мама оживленно что-то говорит, перед ней, откинувшись в кресле, с рукой, заложенной за жилет, с откинутой назад головой, — Сергей Михайлович Волнухин. Он в элегантнейшем сером костюме, поза картинная, но для него естественная. Красив — загляденье. Именно таким я хочу, чтобы он жил в моей памяти, пепельно-серый красавец.
В разные времена дома я слышал совсем для меня неинтересные разговоры про «чехарду министров», про слабость правительства, про корыстолюбие чиновников, наконец — радость по поводу убийства Распутина. Потом в иллюстрированном журнале увидел фотографии всех членов Совета министров, и стало все это уже интересней, еще позже увидел там же портреты министров Временного правительства во главе с красивым князем Львовым.
Сколько помню, еще в зиму шестнадцатого года случались забастовки, потом, при Временном, они участились. Тогда на улицах можно было встретить демонстрации с лозунгами. Иногда звонили по телефону и сообщали абонентам, что завтра с такого-то по такое-то не будет электричества — забастовка. К этому быстро привыкли.
Однажды мы с мамой направлялись в Столовый переулок, месили весеннюю слякоть на Мерзляковском. Навстречу нам шла разноперая толпа, шла нестройно, заполняя собой мостовую и тротуары. На них были красные банты, несли они красные флаги и лозунги и пели ставшие уже привычными песни. Толпа состояла в большинстве из молодежи в технической темно-синей форме и в форме полувоенной, то есть на что-то сугубо штатское была надета военная шинель. Они были молоды, впереди была календарная весна и, возможно, та не календарная, о которой им пророчили уже столетие интеллигентские витии, «сеятели доброго, вечного». Их молодость совпала с небывалыми историческими событиями, и потому они были веселы, радостны и возбуждены.
Я спросил:
«Что это, опять забастовка?»
Мама ответила кратко:
«Ну нет, это уже революция».
И по ее сдвинутым бровям и твердому взгляду в пространство понял, что в революции ничего хорошего нет.
На Пречистенском бульваре студенты-агитаторы раздавали красные бантики с бумажным портретом Керенского, нацепили и мне. С таким украшением я пришел домой. Мама мигом его сорвала, сказав:
«Чтобы этой мрази в доме нашем больше не было».
В столовой на красном кожаном «капитоне», диване, сидит очень милая гостья. Она говорит:
«Он ехал в открытой машине, его буквально засыпали цветами, пришлось остановиться, и он с машины произнес речь. Он был великолепен».
Мама слушает и молчит. За обедом передает разговор папе и добавляет:
«Ведь она же не дура, и вдруг такое. Что со всеми случилось?»
В расцвете весны мы уже опять в Адамполе. Там за парком был небольшой овражек, заросший рябиной, в глубине его еле-еле пробивался ручеек. Мы — мама, я и Леля, двоюродная сестра, — поднимаемся по тропинке овражка и выходим из его тени на простор полей, идем по меже среди хлебов. Я иду последним, со мной две здоровых собаки, ну как им упустить случай пошляться. Небо светлое, легкие облачка, усатые колосья треплются ветерком, синие васильки лезут на межу. Боже, как это хорошо. Как хорош этот мир.
Дома оказывается, что нас ждет гость, сосед-помещик, отставной артиллерист, и его сын, студент-математик. Сосед приехал по делу, но это всего лишь повод, настоящая причина — одиночество, неизвестность, жажда поговорить. Брусиловское неудачное наступление лучшую часть культурной молодежи погубило на поле брани. Фронт постепенно разваливается. Разговор, как почти всегда в эти дни, переходит на политику. О Временном говорится, что это просто «адвокатишки», говорится, что буржуазия пытается справиться с революцией за счет помещиков, и так далее.
Студент, посмеиваясь, говорит:
«Кроме всех известных партий, существуют еще две огромные, это И.И. и П.П.».
Расшифровка такая: испуганный интеллигент и перепуганный помещик.
Полковника явно коробит:
«Да-с, конечно, забавно, но вот смешно ли?»
Потом в Москве бесконечное скандирование: «кадеты», «эсеры», «эсдеки», «анархисты», «монархисты», «трудовики», «меньшевики» — и наконец выплывает понятие «большевики». Сначала о них говорят мимоходом, потом все чаще и чаще.
Осень напряженная, томительная, долгая. Неожиданный перерыв в школьных занятиях, на улицах перестрелка. Потом с Воробьевых гор большевики стали палить крупнокалиберными по Кремлю. Моя детская разнесена в щепки шрапнельным снарядом.
В последний вечер городских боев пришел из юнкерского Александровского училища нечеловечески усталый дядя Коля. Сказал:
«Дальнейшее сопротивление признано начальством бессмысленным. Капитуляция вступит в силу в эту ночь. Это конец».
Потом в совсем осенний, почти уже зимний день в церкви Благовещения у Никитских ворот отпевали тех, кого называли юнкерами.
Родители вернулись с похорон скучные. Мама, сидя в столовой, раскладывала пасьянс, что-то про себя думала, морщила лоб.
Между тем жизнь в приарбатье шла по-прежнему. Политика политикой, власть там такая или другая — это одно, а жизнь жизнью, и неохотно в течение этой зимы умирала старая жизнь Арбата.
Бывшие собственники огромных компаний, заводов, фабрик, магазинов и даже лавчонок стали теперь директорами, ограниченными рабочим контролем.
И опять в столовой на красном диване сидит какая-то гостья и говорит: