Лабиринт Один: Ворованный воздух
Лабиринт Один: Ворованный воздух читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Стоило ли весь этот «новый роман» городить вокруг банального адюльтера? Наверно, стоило, поскольку любовь к Сесиль также обречена на умирание, что понимают и сам герой, и его любовница:
«…Тропинка нашей любви не ведет никуда, и по мере того как мы будем стареть, она обречена затеряться в зыбучих песках времени».
«В зыбучих песках времени». Ну, почему они так безнадежно плохо пишут?
Гибелью солдата, то есть высшей мерой его личного поражения, заканчивается роман «В лабиринте». Сходный мотив поражения доминирует в романе Клода Симона «Дороги Фландрии», с отчетливой фолкнеровской темой любви и смерти, воспоминания и войны, причем разгром 1940 года перекликается с операциями Севера против Юга. Здесь терпят поражение и на скачках, и в любви, и на войне. «Новый роман» хотел стать столь же антивоенным, сколь и жестоким.
В романе «История» К.Симон сравнил свою технику со старой, оборванной в разных местах кинолентой, смотря которую невозможно понять, каким образом так случилось, что, скажем, бандит, только что торжествовавший победу, в следующий момент валяется на земле, неясно кем плененный или убитый. К.Симон видит смысл в «ошеломляющей разорванности» повествования. Киноленту можно восстановить, но автор не хочет: фрагментарность повествования для него не только литературная форма, но и философская позиция, позиция «предпоследних истин».
«Ошеломляющая разорванность» повествования как бы дублирует «разорванность» самого сознания, которое тщетно стремится (по мнению «новых романистов») к цельности, или, вернее, оно достигает его за счет самообмана, «склеивая» реальность согласно своим понятиям, утешаясь и довольствуясь «целостностью» как победой над хаосом бытия. По всей видимости, аналогичный пример онтологического самообмана демонстрирует роман XIX века, находящий каждому герою свое место, каждому преступлению — свое наказание, то есть соединяя естественное развитие мира с высшим моральным надзором над событиями, на правах божественной силы, так что надзор совершается таким образом, что он кажется само собой разумеющимся, закономерным.
Вслед за экзистенциалистами утрачивая веру в моральное вознаграждение, «новые романисты», однако, в противоположность Сартру, не считают, что проза должна быть так же прозрачна, как стекло, и что любая ее замутненность способна лишь замутнить истину. Напротив, «новый роман» искал письмо, адекватное, как думалось его создателям, туману мироздания.
Находки, впрочем, оказались менее ценными, чем предпринятые поиски. Возьмем роман Н.Саррот «Вы слышите их?» — пример гуманитарной прозы «нового романа». В книге воссоздается атмосфера майских волнений 1968 года во Франции. Саррот нередко удивляется, что она, некогда смело выступавшая против Бальзака, порой прочитывается «по-бальзаковски». В ее романах находят типы честолюбцев, скряг, лицемеров. Удивление Саррот по поводу подобного прочтения само по себе достаточно удивительно, поскольку писательница, оставшись верной психологическому принципу в литературе, волей-неволей сползает к реализму, несмотря на свои «тропизмы».
В романе «Вы слышите их?» изображен извечный конфликт поколений, помноженный на конфликт эстетический. Саррот создала распространенный во Франции (особенно в Париже) образ зажиточного эстета, пустослова и сноба, любителя пофилософствовать после обеда. Ему противопоставлены его дети или, вернее, их смех: отец — и дети с их «очистительным» разрушительством, невинной жестокостью, наивным максимализмом. Их коллективный портрет, или коллаж, получился, может быть, и удачным, но «новый роман» тут ни при чем. Обыкновенная, среднелитературная жвачка, причем с привкусом социальной справедливости.
Роман Саррот кончается тем, что отца больше нет. «Бедный папа…» — бормочут дети. И почему-то папу становится жалко при всех его замашках сноба, осмеянного безжалостным молодым смехом, который убивает родителей не потому, что они плохи, а потому, что отжили свое. Смех становится знаком смены поколений, стиля жизни. Над ними, смеющимися, в свою очередь, также посмеются. Их также со вздохом вспомнят: «Бедный папа…» — когда будет слишком поздно.
То же в литературе. Бедный реализм… Бедный «новый роман»… Литературные поколения начинаются безжалостным молодым смехом, продолжаются ностальгическим вздохом по осмеянной литературной школе, выходящей в тираж, кончаются собственным гниением. Правда банальности.
Читатель — если он не из пугливых и не боится прослыть глупцом, — прочтя (не раз завязнув в тексте) и отложив «новый роман», может, разумеется, задаться вопросом: оправдывают ли средства цель? «Новый роман» никогда не был популярен среди широкой публики в силу своей усложненности. Но аргумент ли это против него? Вопрос лишь в том, действительно ли усложненность «нового романа» приносит свои золотые плоды?
«Новые романисты» с редкой чувствительностью отреагировали на агонию, исчерпанность реализма как направления, которое больше не соответствует знаниям века. Реализм выполнил свое предназначение, и он никуда не денется — останется в литературе навсегда. Более того, возможны рецидивы реализма и в будущем, поскольку он представляет собой большой соблазн для тех писателей, кто верит (или верит в то, что он верит) в психологический детерминизм как доминанту художественной модели мира. Но энтропия реализма несомненна.
Осталось только уговорить читателя. Реализм развратил его своей читабельностью. Модернисты, включая «новый роман», пошли на сужение читательского круга во имя литературной истины, как они ее понимали. Если читатель не сдается — его уничтожают. Постмодернизм предпочел вернуться к занимательности. Занимательность — не идеал и не цель, но отмахнуться от нее нельзя. Это необходимый релятивизм, означающий, что литературной истины не существует. Если и есть возможность говорить об истине, то лишь применительно к нейтрализации содержания. Когда текст превращается в чистое повествование, он достигает своей главной цели: вписывается в бытие на правах его составной части. Со своими «жанровыми» картинами так когда-то вписался Вермеер. Он весь начисто растворился в стиле. Он исчез, у него не «торчат уши», он «пропал» как художник. Это самый большой скандал в истории живописи. Ведь только Всевышний растворяется в своем Творении. Но это метафизическое дополнение к разговору останется голословным par excellence. Вернемся к теме.
Или — нет. Еще немного о Вермеере. Немая сцена в нью-йоркской студии радио «Свобода»: на вопрос, что мне больше всего понравилось в Америке, я ответил — Вермеер. Штатный журналист замер у микрофона, оглянулся на коллег, решили: издевается. Вермеер перетянул Америку, оказался для меня сильнее страны, закупившей его картины, вывесившей их в лучших музеях. Америка гордилась своими вермеерами, которые были противоположностью Америки.
Небольшие, немногочисленные.
Вермеер ничего не хотел сказать. Вермеер никак не старится. И не молодится. У Джотто тоже есть что-то подобное: грань канона и своеволия — нейтрализующая и то, и другое. Но у Вермеера нет, в сущности, даже этой грани. Что для него канон? Что своеволие и дерзость?
Да и что такое сам Вермеер? С какой-то кучей детей. О Вермеере ничего не хочется знать, а если хочется — то все быстро выветривается, вся его жизнь. Он — не запоминающаяся личность. Остается только ощущение входа в пейзажно-натюр-мортно-жанровый голландский зал. Картины висят, одна за другой: выписанные, добротные, никакие, мертвенькие — и рядом, на противоположной стенке, — Вермеер, со своим телохранителем — недремлющим маятником, защитником американского капитала, — и — все другое. Но это не значит, что они ожили, заиграли красками, подмигнули, обрадовались твоему взгляду, расцвели. Им плевать на тебя как на зрителя. Но им не истерично на тебя плевать, а — никак, и даже не то, что они равнодушны к тебе — это тоже вроде бы отношение, а они сами по себе, безотносительно, а ты — сам по себе. Хочешь — смотри, хочешь — не смотри.