Восемь глав безумия. Проза. Дневники
Восемь глав безумия. Проза. Дневники читать книгу онлайн
А. А. Баркова (1901–1976), более известная как поэтесса и легендарный политзек (три срока в лагерях… «за мысли»), свыше полувека назад в своей оригинальной талантливой прозе пророчески «нарисовала» многое из того, что с нами случилось в последние десятилетия.
Наряду с уже увидевшими свет повестями, рассказами, эссе, в книгу включены два никогда не публиковавшихся произведения — антиутопия «Освобождение Гынгуании» (1957 г.) и сатирический рассказ «Стюдень» (1963).
Книга содержит вступительную статью, комментарии и примечания.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Задыхался от астмы много лет Марсель Пруст [159], жил в обитой пробкой комнате. Но он видел, двигался.
…Ума большого и таланта не было. Значит, одна только непомерная сила слепого верования (если человек, повторяю, не лгал сознательно или бессознательно). Ну, религиозный инстинкт живуч, с ним ничего не поделаешь, а это, безусловно, религиозный инстинкт, принявший новую форму.
10/II. Прочла у Т. Н. [160] три вещи Уэллса [161] (от 1928–1933 и 1936 г.): какой-то мистер «на острове Рэмполь», «Бэлпингтон Блэпский» и «Каиново болото». Настроения английской интеллигенции (да, пожалуй, и европейской) перед первой мировой войной, после войны и в преддверии второй.
Гротескно-фантастическая форма. Герои первого и третьего произведения обезумели, они видят и чувствуют мир как страшную первобытность (людоеды, мегатерии [162], «укоризна», «остров Рэмполь» — у одного; «Каиново болото», покоренное восставшим духом, кажется, неандертальского человека, — у другого). Герои излечиваются, т. е. психиатры возвращают их к нормальному восприятию действительности. Не остров Рэмполь, населенный грязными, смрадными, злыми людоедами, поклоняющимися «Великой богине» и омерзительным, еще более смрадным мегатериям; не «каиново болото», а реальная современная эпоха великой техники, гуманизма, эпоха стройных, хорошо организованных парламентарных государств, дерущихся между собой так же зверско-злобно и по тем же причинам, как современники мегатериев, обитатели острова Рэмполь.
А «Бэлпингтон Блэпский» — сатира на интеллигента же. Смесь Хлестакова, декадента и чеховского героя на английский манер. Бэлпингтон Блэпский, по правде говоря, почти у каждого интеллигента обитает где-то в уголочке души хотя бы. Он и возвышает душу при полнейшем реальном ничтожестве, и уводит от мира, и поднимает над ним, и самым волшебным образом видоизменяет этот мир нам в угоду и… приводит к катастрофе. Бэлпингтон Блэпский — результат длительного лжегуманитарного воспитания, когда историю мы воспринимаем как ряд пышно раскрашенных декораций.
Исторический процесс, кровавый, грязный, противоречивый, с резкими скачками горячечной температуры, с гримасами, с эпохами, карикатурящими одна другую, оставался для нас глубоко чуждым, неизвестным.
И вот героический средневеково-ренессансный Бэлпингтон Блэпский был брошен в первую мировую войну, т. е. в грязь, во вши, в кровавое месиво… Герой удирает с бойни, симулирует, ведет себя похабно, паскудно, плачет… Из презрительной жалости его спасает врач. Бэлпингтон Блэпский быстро приходит в себя, загоняет позорные воспоминания за порог сознания; он снова герой, он лжет, искренно лжет и, уже совсем по-хлестаковски, вдохновенно, под пьяную руку, рассказывает, как он взял в плен Вильгельма и затем по распоряжению свыше довез его до голландской границы и выслушал последнюю исповедь императора, к<отор>ый, оказывается, желал быть ангелом мира, но силой обстоятельств вынужден был стать ангелом войны.
Звонила Н. [163] Вызывают в учреждение по поводу моей просьбы. Удивительно. Другим людям просто высылали справки, без всяких личных визитов. А я должна снова идти, что-то объяснять… Как я все это ненавижу. И, конечно, не выдадут. Пахнет необходимостью отъезда. А куда? К Сан<агин>ой. Человек мне глубоко предан, но…
15/II. Вопли кошачьих страстей не дали уснуть всю ночь. В музыке тончайшей, возвышеннейшей любовной лирики тот же кошачий вопль, устремление к одному пункту плоти. Розанов вполне последователен в своем утверждении мистичности и метафизичности полового акта у всех животных. Факт этой одинаковости физического соития у животных и у человека вселяет глубочайшее отвращение к миру сексуальной любви; а ведь этот мир необычайно широк и многообразен. А основа одна и та же. Права хоз<яй>ка квартиры, определившая настроение своего кота как «страдания юного Вертера».
Совокупился бы Вертер с Шарлоттой, создал бы с ней добропорядочную в немецком духе буржуазно-мещанскую семейную жизнь — не покончил бы с собой.
У человека всю эту мерзость скрашивает жажда обладания духовного, инстинкт к пересозданию, к улучшению человека, т. е. инстинкт власти и инстинкт творческий. Только эти инстинкты — нечто отделяющее нас от четвероногих братьев. И… может быть, оба эти инстинкта лишь производное от сексуального инстинкта (догадка моего пятнадцатилетнего возраста).
Неандерталец, а раньше питекантроп и сикантроп блуждали по каким-то участкам мира, вступали в единоборство со зверями, питались и совокуплялись. Всё… Инстинкт господства и созидания появился позднее; конечно, из какой-то нужды появился.
Экономическая база… Давняя, биологическая, до сих пор довлеет над человеческим обществом.
Убеждения. Ненависть к какому-то социальному и полит<ическому> строю. Беспокоит ли меня так уж сильно несвобода личности вообще? Честно говоря — нет! Очень малое число людей достойно этой свободы. Большинство великолепно чувствует себя в рабстве. «Дай работнику небольшую собственность, — говорит Герцен (в „С того берега“), — и он станет мещанином, мелким рантье», и соц. революция превратится в вещь очень проблематичную [164].
Дай существ<енную> власть даже моим пострадавшим друзьям (В. М. и другим), удовлетворительный жизненный минимум (квартиру, более или менее обеспечивающую и не слишком выматывающую работу, свободное время, некоторую сумму развлечений и удовольствий), и ничего больше они не потребуют и почувствуют предел возможного счастья.
Таким, как я, этого мало. Безумная жажда самоутверждения, творчества, власти над человеческой душой, жажда изменения мира — свойства печальные, асоциальные, преступные.
Но при чем тут убеждения? Разве я заинтересована в благе для всего мира? В самоутверждении? В бессмертии?
23/III. Люди попали не под колесницу Джагернадта [165], а под ассенизационный обоз.
Меня нет в списках живых и мертвых. Есть где-то мое «дело». Существование фантастическое. Мой призрак бродит по Москве. Знакомые опрашивают: — Ну, как? Что-нибудь новое есть? Я терпеливо отвечаю: — Ничего нового. А они удивляются. И — естественно — подозревают меня в нежелании добиваться этого «нового». Жаль, что не все «наши люди» пережили арест, дальнее плавание и все проистекающие последствия.
…Семьдесят наших судей освобождены [166]. Можно продолжать сыпать удары зубодробительные и удары-скуловороты, крушить челюсти и ломать ребра.
Флобер. Письма очень интересные, бесконечно можно перечитывать, но какой это претенциозный навязчивый «объективизм» (об искусстве), какая крикливость, какой шум. А восточную экзотику (кроме картин Гогена, в к<отор>ых главное отнюдь не экзотика) просто не переношу.
Искусство. Красота Бовари хороша, а все-таки любая вещь одного из «субъективнейших» художников — Достоевского — на десять голов выше Бовари. Даже и в области Красоты с большой буквы Достоевский, «монархист», «моралист» (все смертные грехи), оставляет Флобера за флагом.
Отсутствие вкуса и такта, столь свойственного настоящему гению.
Умственная и всяческая неуклюжесть.
М<ожет> б<ыть>, стиль.
А все-таки читать Фл<обера> — кроме писем — сейчас невозможно. Бальзак очень читается, Стендаль, даже Мериме. Флобера не могу читать. Что-то неизъяснимое отталкивает. Объективизм, шумливость, «башня из слоновой кости», даже его оттачивание фразы раздражает меня до остервенения.
Велись в Москве. Рукопись в двух записных книжках по 50 листов, в коленкоровом переплете, записи чернилами. Одна заполнена полностью. В другой, начатой 7 февраля 1957 г., — 17 с половиной листов. На первых листах штампы: «ХНИИСЭ (Харьковский НИИ судебной экспертизы. — ред.) Вещественное доказательство».