Оглянись. Жизнь как роман
Оглянись. Жизнь как роман читать книгу онлайн
Можно сказать, эта книга — для амбициозных мужчин, полагающих, что не зря коптят небо. Оглянись! — говорит такому человеку автор. — Попытайся понять свое прошлое. Где идеалы, где твои мечты? Туда ли ты забрел? Не потерял ли по пути друзей и любимых женщин?
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
И вот она появилась — почти на год.
Не знаю, научила ли меня чему-нибудь эта школа в смысле профессиональных навыков — к нам приезжали какие-то знатные правдисты, рассказывали о своей работе, литературные редакторы приводили примеры правильного стиля, — эта сторона учебного процесса мало запомнилась, а вот околоучебная жизнь оказалась любопытной. В школе пребывало много иностранцев, черные парни из Африки, будущие диктаторы, вроде Менгисту Мариама, надев китайское теплое белье «Дружба», которое тогда повсюду продавалось в московских магазинах, катались в нем по парку на лыжах, приняв это белье за спортивные костюмы. Вместе со мной жил исландец Ульвур Хиорвар, не собиравшийся никого свергать в своей стране, нормальный стиляга и поддавоха из Рейкьявика, где у него осталась девица, дочка генерального прокурора, и он, попав в Москву, прогуливал лекции, как и я свои, и единственное, что не вписывалось в образ молодого безыдейного карьериста, это то, что он был как две капли воды похож на молодого Ульянова-Ленина, в смысле внешне. В Москве на нас с ним показывали пальцем, на демонстрации выдернули из колонны и проверили документы. В Суриковском училище, в общежитие которого мы иногда наведывались к знакомым, его использовали как модель. Еще среди достопримечательностей школы были первая жена Роберта Рождественского и будущий драматург Вампилов, скромный паренек из Иркутска с внешностью бурята.
Каждый искал себе развлечения сам. Ульвур сосредоточился на переводчицах, среди которых были в высшей степени достойные внимания. У меня же была Ева, и я раз в неделю навещал ее, жившую у родителей в Измайлово. Там, в общей комнате барака, который, конечно, бараком не называли, прижатый к стенке дивана, под тяжелое сопение ее мачехи, добрейшей души женщины, кормившей меня кубанским борщом, и был зачат наш сын.
Это было зимой 61–62-го года, атмосферу которой для меня лучше всего выражает облик большой аудитории Политехнического музея. Именно там я провел немало вечеров, слушая Беллу Ахмадулину, Андрея Вознесенского, Евгения Евтушенко. Лирик Анатолий Поперечный завывал: «Ребята, ребята, ребята… кручина, кручина, кручина…» Он кокетливо начинал: «Стихотворение посвящается Светлане, а какой — не скажу!» Но главное, конечно, — политический подтекст, присутствовавший, как казалось мне, во всем, что произносилось со сцены, когда даже Алексей Сурков позволял себе смелость, говоря: «Я не буду комментировать то, что происходит на съезде, учитывая вашу природную сообразительность…» — и многозначительно молчал с минуту, и я, сидевший в раковине аудитории, делал вид, что понимаю его. И переглядывался заговорщически с соседями, улыбаясь.
Было вдоволь истошности, надрыва и наивности.
— А мне просто хочется жить! — кричала девочка с прядью, зачесанной назад, как у Крупской, наверное, отличница и девственница. — Я родилась, поэтому я уже счастлива.
Шел диспут о счастье, о любви.
— Ваша цель в жизни? — ехидно спросил ее парень, длинноволосый, как Махно.
— Быть человеком! — без запинки, как урок, ответила девочка.
— А что хуже: пьянство или увлечение западной модой?
— Пьянство.
— А что такое скромность?
— Сделал хорошее и помалкивай… Островского читаю и хочу понять: действительно ли уйду из жизни без дела?
— А я не хочу жить с драмой, — сказал длинноволосый. — Можно ли уйти без драмы? — обратился он с вопросом к залу.
Зал загудел. Зал отреагировал остро: как же можно «уходить без драмы»? Это же верх мещанства!
Кажется, в этот момент мне постучали по плечу и передали, как я понял, записку в президиум. Она не была сложена пополам. На открытом, довольно большом листе крупными буквами шел текст, не заинтересоваться которым было невозможно. Там было написано, что все мы тут болваны, а Хрущев с его съездом всего лишь морочат народу голову.
Я соображал, что делать. Передать ее дальше — попадет к стукачам, мы прекрасно знали, что их тут не мало. Я говорю «мы», потому что к тому времени я уже вошел в круг тех, кто готовил диспуты, мне нравилась атмосфера их «кухни», и, конечно, в нашей среде мы кое-что уже понимали и ждали, что нас вот-вот закроют. А после такой листовки, попади она в руки «чекистов», это случится наверняка, решил я и спрятал листок в карман.
После диспута я передал его членам штаба, как своим, как заговорщикам.
Каково же было мое удивление, когда через две недели, выбравшись из Вешняков опять в Москву, в Политехнический, я узнал, что штаб распущен и диспуты прекращены. А еще через некоторое время меня выдернули с занятий к ректору курсов, нашей синекуры, для беседы с неким товарищем, специально приехавшим повидаться со мной. «Кто? — спросил он. — Кто конкретно передал записочку?»
Слава Богу, мне нечего было скрывать, я никого не запомнил.
— А кто еще ее читал в зале?
— До меня? Понятия не имею!
С грустным чувством я возвращался в Сибирь. Ульвур уехал в Исландию к своей прокурорской дочке, Менгисту Мариам — в Эфиопию, свергать императора-генералиссимуса, лавочку в Политехническом прикрыли и я, по наивности, имел к этому отношение: может быть, надо было спрятать эту записку, не отдавать ее в штаб, где тоже были свои стукачи, а сжевать ее, съесть? Не умер бы.
Нет, что-то не так идет в жизни, думал я. Где опора, где кумиры? Зачем я опять бросаю одинокую мать и тащу беременную Еву за собой ради какого-то эфемерного счастья среди странных людей.
Журналистская работа в «молодежке» требовала разъездов по Кузбассу — я продержался два месяца, Еву нельзя было оставлять одну. Друзья из многотиражки предложили: «Иди к нам». Так я опять оказался и при деле, и около дома. Иногда я погружался в родную монтажную бригаду, на полгода или даже на год. Меня принимали охотно, как своего, я все-таки кое-чему научился. «Может быть, я летун?» — думал я. В конце концов смирился с этим. Но всегда находился какой-нибудь повод, почему не уйти было нельзя.
Помню, в редакцию «Металлургстроя» — так называлась многотиражка — назначили партийного куратора по фамилии Шамин. Это был функционер невысокого ранга, который жаждал поля деятельности, он стал приезжать в типографию и читать номер.
— Запятую надо убрать, — говорил он, изводя меня. И медленно сверял слово за словом:
— «…пристрастен ко всем явлениям жизни». Пристрастен… Как это понимать?
Я объяснил.
Через минуту Шамин опять прицепился.
— Тут у вас написано: «Тяготы…» Что это такое?
— Это трудности.
— Нет! Это не трудности. Тяготы — это не трудности, — Шамин старался уличить нас в идеологической диверсии. — Я, например, не чувствую тягот. Я чувствую удовлетворение!
И приказал:
— Выкиньте!
Я вычеркнул слово. Но меня задевали такие придирки, я сопротивлялся и придумывал на ходу:
— Нельзя выкидывать. Это «Известия». Мы статью из «Известий» перепечатываем…
Шамин сдавался.
— Ну, тогда… конечно.
Однако все чаще верх одерживал именно он. Наступили крутые времена. В Москве Ильичев произнес свой знаменитый доклад, и когда волна идеологических погромов докатилась до Сибири, там принялись, как шпионов, отлавливать абстракционистов. Да где же их взять? И вот на областном партактиве уже докладывали: «Вчера в городе металлургов Новокузнецке было покончено с последним абстракционистом…»
Но я-то знал подноготную. На Запсибе разыскали художника, работавшего в доме культуры у Бреева, тот писал объявления о фильмах и иногда со скуки пририсовывал что-нибудь по своей инициативе. Пригляделись: что-то не наше! Выгнали с работы и отрапортовали.
Поэтому Шамин был на коне. И требовал пояснений ко всякой подозрительной фразе.
— А что это: «…сердце отдать временам на разрыв»? Или вот: «Народ они крутой, на слово крепкий». Извините! Народ у нас не «крутой», а великий и героический.
Мне казалось, что я схожу с ума. Этот кастрат с бабьим лицом меня достал. Но как-то все-таки мы с ним управлялись, то соглашались, то отшучивались, то дурили. Но с каждым днем становилось все более тошно.