Зимние каникулы
Зимние каникулы читать книгу онлайн
Известный югославский прозаик, драматург и эссеист Владан Десница принадлежит к разряду писателей с ярко выраженной социальной направленностью творчества. Произведения его посвящены Далматинскому Приморью — удивительному по красоте краю и его людям. Действие романа развивается на фоне конкретных событий — 1943 год, война сталкивает эвакуированных в сельскую местность жителей провинциального городка с крестьянами, существующая между ними стена взаимного непонимания усложняет жизнь и тех и других. В новеллах автор выступает как тонкий бытописатель и психолог.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
В разгаре была весенняя пахота, на полях сверкали своими боками вывернутые глыбы земли, а на однообразной пепельно-серой поверхности полей темнели черные борозды. Воздух был чистый, разреженный, какой-то даже драгоценный, а небо бледно-голубым и совершенно чистым, так что взгляд мог свободно блуждать по всей местности, вплоть до четких контуров хребта Велебит с его белыми вершинами и остатками снега в лощинах. Каждый предмет, каждая деталь была четко прорисована; край был ясен в своей пустынности, без излишней мягкости, без слащавой пастельности, но и без каких-либо выделяющихся резких штрихов, исполненный мягкого, но сдержанного благородства. Он выглядел умытым, очищенным вчерашней непогодой — словно бы поджидая новых обитателей, которые здесь поселятся, как в начисто выметенном доме.
Узнав из рассказа Богдани, что когда-то здесь были турки, федерал словно ожил. Ему сразу представилось, будто он едет в самую глубь страны, и он пожалел, что не снарядился так, как следовало бы для подобной экспедиции. На его вопрос, остались ли после турок какие-либо следы, памятники, Богдани объяснил, что в языке и образе жизни этого народа сохранилась масса турецких слов, выражений и обычаев и что даже тополя, там и сям виднеющиеся в пейзаже, есть остатки воспоминаний о турках и что местное население наверняка переняло у турок привычку столь густо сажать тополя, напоминающие минареты, ибо, судя по всему, во время своих походов за недостатком подобных минаретов турки призывали к молитве со своего рода площадок, установленных в листве тополей. Этот факт, до сих пор, по словам Богдани, не отмеченный наукой, живо заинтересовал федерала.
Ибо федерал любил могучую историю. Он любил иметь перед собой нечто реальное, видимое, осязаемое, доступное органам чувств, нечто, что подстегивает воображение. И было, конечно, желательно, чтобы это видимое и осязаемое оказалось по возможности еще и прекрасным; в этом случае, с его точки зрения, история превращалась в историю культуры. Ему казалось, что эта история, которой здесь все насыщено, все эти турки, сарацины, авары, норманны, готы и кельты, все эти местные государи, местные династии, все эти приоры, городские бальи, епископы, капитаны, княгини-аббатисы, городские собрания, церковные соборы и съезды аристократии — все это сидит на ветках до самых облаков и все это — чудесная и волнующая сказка, но что нечто подобное можно было б рассказывать, если б некогда здесь существовали инки или самоеды на своих запряженных оленями санках. И что вся эта повесть хороша и может удовлетворять лишь до тех пор, пока человек хочет ее принимать, но что в равной же мере можно ей и не поверить, и тогда столь же мгновенно все это рушится, разваливается и совершенно исчезает, и не остается ровным счетом ничего, что бы ее подтверждало и доказывало, и что ощупать рукой и увидеть собственным глазом невозможно ничего, кроме того, что осталось после римлян и венецианцев. А коль скоро мы видим, что все, воздвигнутое Римом и Венецией, провалилось в тартарары, исчезло, словно в колодце, то, очевидно, нет никакого смысла продолжать нечто в этот колодец высыпать.
Эти свои раздумья федерал изложил в том духе, что, как ему кажется, вся история этого края и этого народа заключается in non existentibus:[72] в какой-то летописи, бесследно исчезнувшей, в каких-то записях, которые оказались апокрифическими, в каком-то архиве, который сгорел, в каких-то грамотах, которые сделались невозможными для прочтения, в каких-то соборах, которые никогда не состоялись, в каких-то сооружениях, которые разрушили авары, и других, которые разрушили турки, в каких-то художественных ценностях, которые похитили Наполеон, Австрия, Италия, в каких-то лесах, которые уничтожила Венеция, в каких-то парусниках, которые проглотили пароходы, и так далее. Поэтому федерал и подхватил столь жадно в этой пустынной местности тополя Богдани, с которых призывали к молитве… Под несколько более критическим взглядом, следовательно, вся эта история рассыпается, и ничего не остается, ровным счетом ничего, кроме этой голой и весьма неутешительной реальности, кроме этих желтых людей с опухшими глазами, людей, которые еще едят деревянными ложками и равнодушно смотрят на мчащийся автомобиль, кроме этих женщин с низким, как у самоедок, лбом, которые, сидя на пороге своих жилищ, ищут друг у друга в головах.
И когда недавно, на похоронах префекта, убитого ribell’ами[73] в тот самый миг, когда он нес луч просвещения в эту глушь, торжественно открывая La Casa del Fascio Ordelafo Vucassinovich[74] в Доне Оглодже, он размышлял о том, как это племя вот отвергает и этот, вероятно, последний шанс вступить в семью культурных народов, то никак не мог понять странную и в своей наивности трогательную пропаганду ribell’ов будто они все это и творят именно потому, что с них хватнных книит и готов, и аваров, и турок, и потонувших парусников, и сведенных лесов, и сожжег, что с них хватит и деревянных ложек, и убиения насекомых перед домом, на солнышке.
И по воле одной из тех стремительных перемен настроения, которым он был подвержен, федералу вдруг все это показалось печальным и лишенным смысла, и это мгновенно отразилось в новой вспышке рефлексии, которая изумила Богдани.
— Я вообще не понимаю, чего мы здесь ищем! — заявил федерал. — Почему мы носимся по свету и хотим осчастливить людей и целые народы вопреки их воле, вместо того чтобы сидеть дома и лечить свои собственные раны и несчастья? А мы по Европе и ближней Африке строим для других отличные дороги, как будто превратились в фирму по строительству асфальтированных дорог!
Помолчал Богдани, грустно глядя на далекие тополя, помолчал и федерал, сделав затем окончательный вывод:
— Be’, vedremo![75]
Они находились перед Смилевцами.
Остановились, вышли из машины размять ноги. Расспросили, где дом Поздеров, и быстро нашли — это был дом Ичана Брноса. Село выглядело совершенно пустым: все находились в полях, дома остались только старухи да малые дети. Вайка поскорей отправила мальца за Ичаном, который чинил сбрую у Савы Мрдаля. Ичан подумал, что опять нагрянула какая-нибудь комиссия, которых было навалом и во времена Австрии и затем в Югославии, а теперь и в Италии, для регулировки истоков Париповаца, который обводнял огороды с капустой и распространял малярию по всему селу, и ему опять придется переносить их черно-белую планку и вытягивать жестяную ленту из футляра. Федерал и Богдани между тем в ожидании его возвращения прошлись по двору и обнаружили в самом его углу, под шелковицей, каменное корытце, из которого кормили поросенка. Многозначительно переглянувшись, они перевернули корытце ногой, внимательно осмотрели со всех сторон и наконец неопровержимо установили, что это и есть urna cineraria, о которой упоминал каноник Claccich в своем сочиненьице «Vestigia romane», и что сделана она, вероятно, в близкой Градине, древнеримском Brebentium’е, где когда-то располагались VII, а затем XI легионы.
Чтобы время не пропадало даром до прихода Ичана, Богдани, недурно владевший народным языком, решил, что не худо от живых свидетелей, помнящих Миле с самого его детства, узнать нечто о нем малоизвестное.
— Слушай, старая, — обратился он к Вайке, которая как раз в эту минуту чистила песком кадку, повернувшись к ним спиной и согнувшись так, что лица ее не было видно, — слушай, старая, а ты знала Миле Плачидруга?
— Ух! Мне да его не знать! — Вайка прекратила свое занятие и показала в перспективе свою голову из-за задницы. — Он мне вон куда забрался, с этим моим!..
— А каков он был ребенком, а?
— Мерзкий парень, хуже не бывает… — Но, тут же спохватившись, добавила: — Да ведь не знаю, может, он потом, в большом мире, и поправился?
Появился Ичан. И его тоже, словно бы невзначай, они спросили о друге его детства.
— Каков же он был?
— Ну… как сказать, и не такой уж плохой, как толковали, — выцедил Ичан и мудро заключил: — Хуже всех к самому себе был, вот в чем штука.