Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая) читать книгу онлайн
Спустя почти тридцать лет после гибели деревянного корабля композитор Густав Аниас Хорн начинает вести дневник, пытаясь разобраться в причинах катастрофы и в обстоятельствах, навсегда связавших его судьбу с убийцей Эллены. Сновидческая Латинская Америка, сновидческая Африка — и рассмотренный во всех деталях, «под лупой времени», норвежский захолустный городок, который стал для Хорна (а прежде для самого Янна) второй родиной… Между воображением и реальностью нет четкой границы — по крайней мере, в этом романе, — поскольку ни память, ни музыка такого разграничения не знают.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Я мог бы часами наблюдать за погрузкой угля, не думая о противоречиях в себе. Но внезапно почувствовал сильнейшую головную боль. Я остался стоять под резким светом предвечернего солнца, хотя мне было бы гораздо лучше, если бы пережитый урок панического страха заставил меня лечь в постель.
Я заметил, что на причале — как раз между двумя дорожками, по которым бегают грузчики, — стоит европеец, одетый в серый льняной костюм. Лицо гладко выбрито, фигура сухопарая, вокруг рта залегли глубокие складки… Один из грузчиков как раз пробегал мимо него. Корзина, которую он нес, была нагружена до краев, и сверху еще лежал большой кусок угля. Этот кусок вдруг упал, с треском стукнулся о край причала и, отскочив, плюхнулся в воду. Европеец тут же приблизился к негру и ударил его ногой по ляжке. Колени у негра подломились, корзина со всем содержимым полетела в акваторию порта, и сам грузчик — вслед за ней. Его товарищи, казалось, вообще ничего не заметили. Словно были слепыми. Только их ноги задвигались чуть быстрее. Европеец — скорее из любопытства, чем из страха — перегнулся через заграждение, чтобы посмотреть, что стало с упавшим. Он увидел, что и человек, и корзина бултыхаются на поверхности воды. Негр совершал плавательные движения. Он ухватил одной рукой плывущую корзину, а другой потянулся к железному кольцу. Забитые в дно сваи — несущая конструкция для каменных плит — послужили ему опорой. Он стал карабкаться по свисающему вниз стальному тросу. Сперва на уровне причала показалась корзина, потом и человек. Европеец тем временем, не произнеся ни слова, вернулся на прежнее место. Негр же направился к ручному крану, чтобы отдать корзину вращающим ручки рабочим. Он принял нагруженную вновь корзину на еще влажные плечи и затрусил к сходням, будто ничего не случилось. Короткие штаны, насквозь мокрые, липли к тощим ляжкам. Он пробежал по сходням. И опрокинул уголь в темную шахту бункера. Я увидел его с совсем близкого расстояния: обнаженный коричневый торс, покрытый черной коркой из слипшейся угольной пыли. Я рассмотрел в прилегающих к телу мокрых штанах большой, похожий на губку член: символ бедности, непрерывно плодящей потомство. Позади меня неожиданно раздался голос второго штурмана:
— Саботажа здесь не потерпят. — Штурман плотоядно ухмыльнулся.
— Я все видел, — твердо сказал я.
— Красивая сцена, — откликнулся штурман.
Я остался стоять у рейлинга. И пытался определить этническую принадлежность грузчиков угля, выяснить их происхождение. Но все, что мне удалось, — выделить общие для них черты. Лишенный корней пролетариат… А эти мокрые штаны — мне их трудно будет забыть — ловко выставили на всеобщее обозрение способность бедняков к порождению многочисленного потомства. Эту причину всех их страданий; и единственное возможное для них утешение в виде скудных капель минутной радости. (То был не первый раз, когда я увидел, как сильный пинает менее сильного. Картинки такого рода повторяются. Я был свидетелем и участником многих неутешительных событий, а о других, гораздо более многочисленных, слышал. Конечно, поначалу мне казалось, будто многообразие видов агрессии необозримо. Позже я открыл для себя, что судьба кичится повторами… Возле дороги, по которой я ходил в школу, строили новый дом. В обеденный перерыв каменщики пили пиво и шнапс. Одного из учеников они отправляли за шнапсом в ближайшую пивную. Однажды я увидел, как этот ученик протягивает рабочему плоскую флягу с нанесенными на стекло насечками. Рабочий поднял флягу к свету, из-за чего светло-желтая жидкость в ней качнулась. Фляга была наполнена лишь наполовину. Я уже не знаю, выругал ли мужчина этого молодого парня. Не могу припомнить ни одного слова. Но я знаю, в чем парня обвинили: что он будто бы выпил часть шнапса; парень же рассказал всё по правде: что он шнапс не пил, а просто за тридцать пять пфеннигов ему больше не продали. Беседа определенно была немногословной. Закончилась она тем, что рабочий — ногой в деревянном башмаке — изо всех сил врезал ученику по заднице. Ученик не упал, он попытался увернуться от удара. Через полминуты из носа у него потекла густая кровавая слизь. Я потом рассказывал — и сам в это твердо верил, — что парень стукнулся о балку строительных лесов. Я тогда еще не знал, что у молодого человека кровь может хлынуть из носа внезапно, почти без причины. И искал причину в соответствии с моими тогдашними познаниями… Позже мне довелось видеть, как у моего школьного товарища во время экзамена началось такое носовое кровотечение — и лежавший перед ним лист бумаги оказался залитым кровью. И еще раз, два десятилетия спустя, то же повторилось с Эгилем: когда он работал на сеновале и не хотел осрамиться перед грубым батраком, который, стоя внизу на телеге, через люк подавал ему на вилах сено и разыгрывал из себя берсерка, чтобы показать свое превосходство в физической силе… Тот, кто уже прожил достаточно большой кусок жизни, легко подберет целый ряд таких или подобных синонимичных событий. Вот и я увидел в Кейптауне, как пинок получил некий банту или банту-полукровка.)
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я искал какого-то сверхъестественного объяснения для покорности — той покорности судьбе, которую проявляет человек-масса {150}. На него — к какой бы расе он ни принадлежал — взваливают бремя труда. Размышления на эту тему приводят к выводу, что иначе и быть не может. Со временем мне становилось все труднее возносить хвалу бедности. Но ведь и богатые постоянно пребывают в опасности. Неужели человеку достаточно обладать тем маленьким кусочком плоти, что предается бог весть каким видам сладострастия, чтобы чувствовать себя удовлетворенным? Неужели мы все еще в такой степени черви, что быстрое сшивание пищи в нашем пищеварительном тракте внушает нам непреодолимое ощущение удовольствия? Опыт учит: только жесточайший голод и невозможность удовлетворить свою похоть способны подвигнуть человека на бунт.
Мне кажется, что содержание последних страниц ставит под вопрос правдивость моего высказывания. По прошествии стольких лет я не сомневаюсь (а если б и сомневался, какой в этом прок?), что в Кейптауне выбрал для себя несказанно жалкую роль никчемного сибарита, который, при отсутствии оригинальных мыслей, берется рассуждать о себе, о судьбе человеческого сообщества и о нравственности. А также — об удовлетворенности и уравновешенности, то есть о состояниях, которые в принципе не бывают устойчивыми. Но я имею веские основания заявить, что этим человеком, которого пытаюсь здесь описать, я не был. А если и был, то из ста частей его сущности уже растерял девяносто девять. В то время, когда я ступил на африканскую землю, мною овладел жуткий страх. Я чувствовал, что мое будущее гигантскими шагами движется мне навстречу: я уже слышал шум в воздухе, я боялся взрывной волны безграничного сострадания. Я боялся, что меня одолеет реальность человеческой активности — высокомерие богатых, горести и униженность бедных, — что на меня обрушатся лавины этого хаоса, после чего я смогу найти мстительное удовлетворение только в анархическом образе мыслей. И еще существовала опасность, что я буду растерзан собственной жалостью, что не смогу больше выносить не достойные Бога муки других людей, что, мучая себя, сосредоточусь лишь на несправедливости, боли, а это губительно для живого человека. Такая опасность подстерегала меня постоянно. То есть от лживых самоутешений я пытался бежать к другому, тоже обманчивому воззрению. И мои руки остались пустыми. Потому что это все не может быть иным, чем оно есть. Ни волшебные трансформации неба днем и ночью, ни ландшафты меняющихся времен года, ни даже беззаветная преданность одного человеческого сердца не заставляли меня забыть те трещины, которые, как мне казалось, образовались в гармоническом миропорядке. Свою способность страдать я измерял по неудачам, унижениям, несчастьям других людей. Как если бы с одной стороны моего тела была сплошная рана, обнажившая плоть и внутренности. И я, как мне сейчас думается, оборонялся от этого, поднимая себе настроение искусственными средствами… Если описанное мною происшествие на причале воспринимается как замкнутое в себе событие, которое имело начало и конец, значит, мне придется признать ущербность моего рассказа о нем. Я не хочу выдвигать обвинение против именно этого европейца: потому что, чтобы оно не получилось волюнтаристским, я должен был бы назвать тысячи таких же виновных (и уже назвал второго и третьего), но все равно в результате получился бы лишь слабый оттиск моих впечатлений. Я хотел бы сплетать в одну гирлянду непрерывно каплющие часы, образующие тот поток, который схватил меня, и вынес во внешнее пространство, и погрузил в ядовитую влагу, непрерывно погружал в ядовитую влагу непознаваемого бытия, пока мое отвращение к себе не возросло настолько, что инстинкт самосохранения лишь с трудом поддерживал во мне бренное существование {151}. Я не хочу лгать {152}. Я хотел бы обладать таким даром, который помог бы мне найти выражение для обобщающей мысли: объяснить, что чашу наслаждения, откуда я порой пил, я принимал как умирающий от жажды, чтобы обрести какое-то новое чувство, без которого я не мог бы существовать дальше, потому что мой разум или моя вера не способны были вынести зрелище страшного поступательного движения индивидуальных судеб. Такая искусственно достигнутая примиренность с происходящим раз за разом разбивалась в моих дрожащих руках. И еще я должен объяснить, что отношусь к другому человеческому типу, чем тот, к которому принадлежал, например, Тутайн. Я должен объяснить, что его великолепная преданность мне, его готовность ради меня безоговорочно жертвовать собой, пусть даже навлекая на себя грязь, его умение побеждать собственные слезы смехом, а собственный разум превращать в безумие, его человеческое предназначение — подвергаться всяческим испытаниям: что все это спасло меня от разрушения. Что то жиденькое великодушие, которое я когда-то проявил, став его другом, уже было стократно вознаграждено — но во мне из-за этого не раскрылось ни одной почки радости. Раз за разом темный слой ила оседал на дно моей души. Я все не мог освободиться от себя самого. Не произошло внутреннего отпущения грехов. Не было у меня и умения покориться судьбе — навыка, которым негры и животные одарены от рождения, но которому может научиться всякий мудрый или просто стареющий человек. Нарастающее отчаяние неизбежно закончилось бы прыжком в Бездонное. Но руки Тутайна подхватили меня {153}. И если даже допустить, что наши с ним души никогда не узнали одна другую, то его руки точно меня узнали, потому что они этого захотели, потому что они всегда хотели только одного: оберегать меня. И если допустить, что я никогда не любил его, то, значит, я вообще никого не любил, потому что остался со мной только он. Он остался в моих костях и не захирел под моей черепной крышкой. Вот я сижу сейчас, а у меня за спиной стоит ящик с его трупом, похожий по виду на обычный крепкий сундук. Но Тутайна я, хотя вообще-то очень боюсь мертвецов, не боюсь. Я все еще чувствую единство с ним, чувствую, что он — самое сильное во мне, что без него я был бы слабаком. Что именно он из моих ничтожных задатков и внутренних соков выманил наружу человека, который пережил эту авантюру и выстоял в ней, сохранив человеческое достоинство {154}.