Сочинения. Том 2. Невский зимой
Сочинения. Том 2. Невский зимой читать книгу онлайн
Борис Иванович Иванов — одна из центральных фигур в неофициальной культуре 1960–1980-х годов, бессменный издатель и редактор самиздатского журнала «Часы», собиратель людей и текстов, переговорщик с властью, тактик и стратег ленинградского литературного и философского андеграунда. Из-за невероятной общественной активности Иванова проза его, публиковавшаяся преимущественно в самиздате, оставалась в тени. Издание двухтомника «Жатва жертв» и «Невский зимой» исправляет положение.
Проза Иванова — это прежде всего человеческий опыт автора, умение слышать чужой голос, понять чужие судьбы. В его произведениях история, образ, фабула всегда достоверны и наделены обобщающим смыслом. Автор знакомит нас с реальными образами героев войны (цикл «Белый город», «До свидания, товарищи», «Матвей и Отто»), с жертвами «оттепельных надежд» («Подонок») и участниками культурного сопротивления десятилетий застоя — писателями и художниками («Ночь длинна и тиха, пастырь режет овец», «Медная лошадь и экскурсовод», «На отъезд любимого брата»). Главы из мемуаров «По ту сторону официальности» открывают малоизвестные стороны духовного сопротивления диктатуре.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Я запомнил из этого рассказа Якобсона доводы, которые приводил Шведов в защиту своих стихов и самого журнала.
Представитель спросил, почему Шведов пишет «упадочные» стихи. Не «упадочные», а «упаднические», — поправил Шведов. На чердаке у Евсеева эта поправка вызвала аплодисменты.
Шведов сказал, что пишет стихи, когда ему одиноко, когда перестает верить, что жизнь имеет смысл. Стихи помогают эту веру вернуть.
— Для каждой веры нужно, хотя бы немного, поглупеть. Не правда ли?
— А других настроений у вас не бывает? — спросил представитель.
— Бывают, но тогда я стихи не пишу — мне и так хорошо.
Представитель своих вкусов не выражал, говорил «наш народ хочет», «народ требует», «от молодого поколения он ожидает».
В конце концов Шведов решил выяснить, что такое народ? Представителя такой вопрос вывел из себя. На этот раз он сам вскочил возмущенный.
Но Шведов усадил его и предложил такой способ определения понятия «народ».
— Народ — это Вы, я, наш уважаемый декан и так далее, и так далее, и тому подобное. Обозначим всех живущих в стране буквами а, б, в, д… Народ — сумма, не правда ли, всех индивидуальностей, тех же а, б, в, д…
И если я — «с» и у меня хорошее или плохое настроение, то и я там, в этой сумме. А вы хотите мне доказать, что «с» в сумме не существует, вернее, я не имею права на существование с таким-то настроением, — и Вы и пришли ко мне об этом сказать! И если я не приму Ваши вкусы, то, по-видимому, Вы захотите эту сумму сократить на величину «с»: отчислите меня из университета, а может быть, примете более радикальное средство упрощения все той же суммы. Чем больше я говорю с Вами, тем больше я чувствую Вашу частность в бесконечности характеров, мыслей, вкусов.
Вы такое же приватное лицо, как каждый из живущих, но с характерной особенностью: то, к чему стремитесь Вы, Вы облекаете в форму «мы», «народ»: «мы хотим», «народ требует». И при этом вы не спросили у меня — маленького «с» — хочу ли я того же, и не спрашиваете, что желательно для меня. Простите, но я в этом чувствую, может быть, привычную для Вас, но, тем не менее, подтасовку.
Вы говорите, что я и мои товарищи по «Лотосу» не скромны, в каждом стихе «я», «я», «я»… Но это неточность: я ведь ни в коем случае не хочу, чтобы меня, мои настроения путали с настроениями кого-нибудь другого. Разве скромнее говорить от лица всего народа или целого поколения, эпохи? Это не только нескромно, но, как выяснили, и не может быть точным. Если бы Вы писали стихи, то, конечно, Вы писали бы от лица «мы», «народа», но я не хочу писать стихи вместо Вас, даже в том случае, если Вы будете меня расхваливать. Попробуйте писать стихи сами, — предложил Шведов. Представитель рассмеялся. Тогда Шведов добавил: — Я стал чуть больше понимать, после Вашего смеха, значение экономического фактора. Распоряжение средствами позволяет прибегать к заказам, и с этой точки зрения заказ первичнее искусства. Иначе говоря, до заказа поэзии не существует, или как бы, — и он показал на «Лотос», который представитель держал в руке, — поэзии нет.
Представитель сказал, что Шведов и его друзья наивны, они не понимают, что искусство нельзя отделить от политики.
— Конечно, нельзя, потому что я не могу запретить Вам интерпретировать мои стихи с Вашей точки зрения. Но я-то не интерпретирую и не заказываю другим, я их пишу. А вы интерпретируете — и не пишете. Возможно, поэтому мы видим мир не из одного окна.
Шум был поднят вокруг «Лотоса» неимоверный. Однажды Шведову принесли американскую газету. Шведов прочел статью о своем журнале и искренне удивился:
— Прямо-таки противоположная интерпретация. Меня обвинили в том, что я пишу не от лица народа, от своего «я», здесь нахваливают за то, что я выражаю настроение молодежи целой страны. Господа, я с вами не играю. Пошли вы к черту, «я ухожу, воткнув моноклем солнце в широко растопыренный глаз».
Вскоре после этого Шведова изгнали из всех комиссий и комитетов.
— И никто его не защитил? — спросили Якобсона.
— Защищали. Студентам перечислили все должности, на которые он был избран, апеллировали к гуманности: нельзя, чтобы один человек нес такую общественную нагрузку. Ребята добрые: надо освободить, дать такому прекрасному парню возможность учиться. И освободили…
Становилось поздно. Якобсон прочел стихи Шведова, который на чердаке так и не появился. Я запомнил самое короткое и самое странное, как мне показалось, стихотворение:
Домой я шел пешком и думал о том, что если даже все сказанное о Шведове — легенды, то в этих легендах уже есть замысел, и он будет с неотвратимостью кем-нибудь исполнен, и если не сегодня, то завтра.
— Ах, нельзя ничего изменить, — Элеонора Сергеевна закончила свои дела и внимательно смотрит на меня.
Ну что ж, настал заключительный момент похорон: речи произнесены, пора бросить прощальную горсть земли.
Из-под вороха старых журналов я вытащил толстые тетради. Кажется, по одной из них Шведов мне читал свои рассказы.
— Элеонора Сергеевна, — говорю, — в эту стопку я отложил библиотечные книги, а это, похоже, дневники.
— Будьте любезны, Борис, отнесите книги в библиотеку, а тетради я возьму с собой.
Я колеблюсь, колеблюсь намеренно, чтобы ясно показать: эти тетради хочу оставить у себя. Но она протягивает руку, и я понимаю, почему эта женщина не испытывала поражений.
Она вышла на кухню, и я слышал, как она сказала соседям, что завтра за вещами зайдет ее муж. Мы вышли на улицу, попрощались, не пытаясь сказать что-либо друг другу. Все-таки одна из тетрадей была у меня — я сунул ее под пиджак, когда Элеонора Сергеевна оставила меня в комнате одного.
Тетрадь раскрыл, как только автобус, в который вошла мать Шведова, завернул за угол, и услышал знакомый голос:
«Я нашел прелесть в вечерней грусти. Грусть — это желание, но соединиться не с чем и не с кем, — она беспокоит, как тень, падающая неизвестно от кого. От кого?.. Грусть растворяет меня, и весь мир желанен…»
Каждому уготован путь — стоит лишь назваться. Я назвался «У меня нет дома», — и меня даже не дослушали. «Остановитесь!» — это только метафора, я же прекрасно провел ночь на вокзале: всю ночь работает буфет, а в туалете есть даже полотенце!..
Когда никуда не едешь или едешь в другом измерении, дремлющие лица пассажиров увидеть стоит. Я ведь тоже тронулся с места — и вот набираешь скорость и мысли шевелятся, как дождевые капли на вагонном стекле. У каждого своя траектория, и у всех неизвестный финиш.
На вокзале я так хорошо думал о человеческих душах: о душах женщин, сонных и бдительных, о душах детей и о душе алкоголика, возвращающегося каждый раз после того, как краснофуражечник выводил его из зала ожидания. Он, может быть, стыдился спать где-нибудь в подвале, а здесь, в зале ожидания, он — как все порядочные люди — и благородно негодовал.
Мировая душа, должно быть, есть, иначе невозможно было бы переносить это множество людей, их скандальную непохожесть, видеть это и не пугаться, — хотя бы с безразличием благословлять: «Пусть все живет». Детские души переносят это множество с трудом, им нужно говорить: не передразнивай заику и не смейся над старостью. Но когда серьезный человек, вероятно, не злодей, выходит на кафедру и опровергает «абстрактный гуманизм» — подо мной вспыхивает сиденье. Кричит человек! Неужели предварительно станешь спрашивать, русский это мучается или татарин, красивый или уродливый, член профсоюза или из него исключенный, — кричит ЧЕЛОВЕК, чистая абстракция, — и если ты не отозвался, ты — скотина, бревно буквальное.
