История моего самоубийства
История моего самоубийства читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
В зале стояла кладбищенская тишина.
— Веити адонай ленегде! Перед Тобою стою, Господи! — прошептал Мордехай ритуальную фразу и потянулся к двери.
В прохладной глубине Ковчега стояла юная, нагая и прекрасная Лия. Белое спокойствие ее грудей подрывали пробившиеся наружу темные стебли сосков. В протянутых к Мордехаю руках она держала свиток, закутанный в синий бархат. Ее мерцающие светом локти подрагивали, и серебряные подвески на Торе звенели от этого мелко и осторожно. Когда Мордехай забрал у нее груз и прижал его к себе, Лия проговорила:
— В руки твои я отдаю мою душу, Мордехай!
В это мгновение в зале было и тихо, и светло, но никто так и не услышал Лию, и никто ее не увидел, потому что люди — когда они вместе — доверяют не правде, а друг другу…
…После многолюдного и шумного ужина в доме Лии и Габриела Зизовых за пределами Петхаина, после веселых тостов за Исход и счастливых возгласов «Дайену!», во время которых Лия поглядывала на него с затаенной печалью, Мордехай Джанашвили, уставший от ненарушимости жизни, поспешил вернуться в еврейский квартал, где в окнах покосившихся домов уже не было света, а звезды прикрылись облачными лохмотьями. Мордехай, тем не менее, уверенно углублялся по узким проулкам Петхаина в его самые темные недра. Каждую дверь и табличку на ней он узнавал во мраке с той же исчерпывающей ясностью, с какой представлял себе любой уголок в человеческой плоти. Синагога была заперта, но, как в детстве, он забрался в нее через подвальное окно с развинченной защелкой. Поднявшись в зал по обросшей паутиной лестнице и подойдя наощупь к двери Ковчега, вздохнул и с колотящимся сердцем прошептал:
— Все ушли, Лия, и никого тут нет. Выйди и уйдем отсюда в Иерусалим, потому что прошло много времени, но по-прежнему, видишь, сильна, как смерть, наша любовь!
После зловещей паузы двери Ковчега вдруг скрипнули и медленно отворились. В дверях стояла юная и нагая Лия, но когда она протянула к Мордехаю мерцающие светом руки и шагнула к нему из темной прохлады, — в это мгновение раздался оглушительный гром, словно по жестяной крыше синагоги полоснул карающим скипетром неусыпный пророк Илья. Вспыхнула молния, ослепившая зал первозданно-чистым светом. Когда глаза Мордехая снова привыкли к темноте, Лии уже не было, а Ковчег дымился холодным паром и зиял мертвой пустотой. В то же самое мгновение в другом конце города, за пределами Петхаина, где тишина уже совсем истончилась, раздался протяжный и душераздирающий женский крик. Габриел Зизов вскинулся в постели и сбросил с жены одеяло, но было поздно: Лия, первозданно белая, лежала на голубой простыне нагая с раскинутыми в стороны руками, и в ее зеленых глазах стыла смерть…
…Когда плакальщица Йоха закончила эту историю, я помолчал, но потом все-таки собрался и спросил: «Отчего же, значит, Лия умерла?» Йоха пожала плечами: все видели, что умерла, а отчего — неизвестно. Повел плечами и я: такого не бывает. Так же поступали те, кто эту историю слышал от Йохи впервые: спасибо, но не верим. Плакальщица этого только и ждала: вздыхала и, разводя руками, как на сцене, говорила всем слова, которые сказала и мне: «Многие не верят, особенно те, кто не знал Лию, но дело разве в них?! Дело и не в тебе, если не веришь и ты. И не в Мордехае, который вернулся в Иерусалим. Не в Лие даже, на чьей могиле — пойди и посмотри! — не просох и никогда не просохнет песок. Эта история — для тех, у кого еще есть слезы, но — стыдится плакать».
Я Лию знал. Знал и то, что Мордехай Джанашвили был знаменитый врач и действительно приезжал из Иерусалима на один день, и что Лия умерла то ли в тот же самый, то ли в следующий. Не ясно было другое: любили ли они друг друга в самом деле или их любовь была домыслом Йохи, рассчитанным на то, чтобы заставить петхаинцев поплакать над собственными бедами.
Сам же я, размышляя над этой историей, объяснил себе тогда, что вряд ли важно знать о ней всю правду, поскольку — правильно! — дело не в правде, а в нас, кто боится ее. Но рассуждал я так именно раньше, в оставленной позади жизни. Теперь же, вступая в новое существование, которому я принес в жертву прошлое, — теперь уже подобные рассуждения представлялись мне несправедливыми по отношению к себе. Дело не только во мне, но и в том — что же есть действительность: лучше ли она меня? Дело не в том — стыжусь ли я плакать, а в том — стоит ли? Заслуживают ли люди вокруг нас нашей печали, так же ли они чисты, как чисты можем быть мы, когда они заслуживают нашей печали?
…Продолжая сидеть за кухонным столом в темноте, я задумался и нашел, что любой ответ на этот вопрос печален. И поскольку это так, не значит ли это, что я все еще не готов к жизни? В первые дни после прибытия в Нью-Йорк подобные вопросы лишали меня сна: поняв, что спать уже не буду, я включил свет на кухне и стал искать водку. Наткнулся вместо нее на ключи от Линкольна. Через 5 минут, далеко за полночь, я сидел за рулем — без прав, без документов, без представления о том, куда еду. Думал в дороге о легком, — о том, что в списке 10 главных удовольствий всегда следует держать вождение большого американского автомобиля по ночному американскому хайвею. Испугался простоты, с которой мог лишиться его: для этого достаточно было бы ничего не делать, — остаться в Петхаине. Вздохнул в знак признательности себе за решение рвануть в Нью-Йорк.
Ехал долго, пока не исчезли здания и не открылся пустырь, сменившийся песчаным берегом океана. Остановил машину и зашагал к воде, увязая ногами в песке. По горизонту скользила прохудившаяся в середине туча, за которой угадывалась луна. У самой кромки воды стояла большая птица. Названия ее я не знал, потому что видел впервые: черный клюв, белое туловище и высокие, ярко-желтые с ярко-зеленым, ноги. Стояла низко понурив шею, не двигалась и ничего не искала. Я осторожно присел на пористый камень и стал разглядывать ее, не отводя глаз и не моргая, чтобы не спугнуть, хотя она и не обращала внимания на мое прибытие. Меня не отпускала мысль: что же она, эта неизвестная мне птица, тут одна делает, — неужели просто ночует? Из-за тучи выглянула луна и на белый песок — от меня и от птицы — положила длинные четкие тени. Потом я ненадолго вздремнул, но когда проснулся от набежавшего с воды холода, на песке лежала только одна тень, — моя. Птица исчезла.
47. Умоляю вас, не надо мира!
…В нижней кромке окна блеснул и исчез в облаках Боинг. Летел в противоположном направлении, в Штаты, и на расстоянии смотрелся несерьезно, — алюминиевым футляром для сигары. Не верилось, что футляр напичкан взрослыми людьми. Стало жалко себя, — не сегодняшнего, а того, кем был на пути в Нью-Йорк. Вспомнил ощущения, казавшиеся тогда торжественными. Не понимал, что выглядел смешно уже в дороге. Хуже: никак не выглядел; в футляре меня и видно не было…
Время старело быстро. Три часа назад в Нью-Йорке только светало, а теперь уже день готовился в небе к закату. За истекший срок прошло больше, чем проходит за три часа. Солнце завалилось к хвосту и обложило медью серебристое крыло, подрагивавшее в сапфировом пространстве за окном. Уткнувшись лбом в прохладное стекло, я ощутил соблазн вернуться в синий мир предо мной, знакомый задолго до того, когда мне впервые привелось оказаться в небе. Знакомо было и желание внедриться в эту вязкую синь. Все было синим, — синее с медленно голубым, сапфировая сгущенность остывающих пятен и бирюзовая податливость жидкого стекла, беззвучное брожение цвета в самом себе и тревожная догадка о несуществовании ничего кроме синевы, переливающейся из ниоткуда — из себя, в никуда — в себя же, и мерцающей во вкрадчивом золоте растаявшего солнца. В памяти воскресло никогда не испытанное чувство, — будто оцепенение цвета пронизывает уже и меня, и я начинаю сопротивляться этому сладкому ощущению из страха, что, растворившись в синеве, созерцать ее не смогу.
Как завелось, прервала стюардесса. Рядом по-прежнему сидели профессор Займ, захмелевший от беседы со «звездой», и сама она, Джессика Флеминг, захмелевшая от всеобщей любви. Перегнувшись через них, Габриела протягивала мне наушники.