«Огонек» - nostalgia: проигравшие победители
«Огонек» - nostalgia: проигравшие победители читать книгу онлайн
Журнал «Огонек» в конце восьмидесятых, на изломе эпохи, читала едва ли не вся страна.
И вдруг, после небывалого взлета, — падение с головокружительной высоты. До ничтожного тиража. До раздражающей, обидной эмоции. Почему? Орган демократии не оправдал надежд? Демократия обанкротилась? Читатель озаботился иным интересом?
Так или иначе, свой столетний юбилей журнал отмечает не в лучшей форме. Поэтому не лишне задуматься: кем же он был, журнал «Огонек» — шутом, которому позволяли говорить правду, пророком, блудницей?
Отсюда и «Огонек»-nostalgia. Однако книга не только о некогда сверхпопулярной редакции
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Какие еще ко мне претензии? — закончил я свой страстный монолог.
И тут мой слушатель не выдержал. Издав нечленораздельный звук и пристукнув по столу кулачком, он закричал не по службе:
— Вы при своем пакете! А я — при своем!
Вон оно что — понял я. У каждого, значит, своя работа.
Это выражение «при своем пакете» понравилось мне и запомнилось на всю жизнь. Подневольный, бедолага?
Я замолчал, насупившись, выказывая всем видом презрение к собеседнику. Не желаю больше разговаривать. Па-шел он… Нервы и правда, не театрально, расходились. И есть не дают.
Так и сказал:
— Какой уж час сижу у вас, голодный… Вы-то, небось, отобедали?
Николаич встрепенулся: забрезжил контакт.
— Ну, это мы моментом организуем!
Вплыла секретарша с подносом. Я скосил глаза: стальной подстаканник — фирменный знак учреждения — и в нем слабоокрашенный чаек с ломтиком лимона, бутерброды и что-то вроде сушек или сухарей. Все мизерное, сморщенное. Экономят, как китайцы.
Я подумал: да ну их, с их гуманизмом… Потерплю.
— Не надо! — отказался я. И добавил, рисуясь: — Если я арестован, вы меня все равно на довольствие поставите. А если не арестован, выпустите. Потерплю до дома.
Меня терзали сомнения. Верную ли я выбрал тактику защиты? Как бы в азарте не наговорить лишнего… Заповедь Исаича — по возможности не вступать с ними в беседу. А если никак нельзя, то прежде чем на допросе ответить, надо досчитать мысленно до десяти.
Попробовать теперь так: он спрашивает, а я молчу и считаю в уме — раз, два, три… девять, десять.
Нет, пожалуй, я сделал правильный ход. Конечно, в то, что я «свой», они ни на секунду не поверили. Не надо иллюзий! Но я получил передышку. Адаптировался. Никаких агентурных данных Иваныч мне не выложил. Только намеки, хотя и красноречивые. Не хотелось бы нам соорудить такой же сборник? И показал «Из-под глыб». Да, хотелось бы, следопыт ты мой зоркий. Только где ты нас засек? Это не ясно. Как, впрочем, не уверен — засек ли. Не на понт ли берешь?
Так что я правильно «кошу» под нормального советского журналиста, у которого затронута честь. А что нетерпимый и нервный — так довели!
В очередной раз меня проводили в комнату напротив, и мы остались вдвоем с белобрысым господином. Кто он? В каком звании? Не рядовой. Не зря провел годы на Колыме — «наколымил» себе службу в центральном аппарате. Сыск, он вечен, при всех режимах.
Но внешне вежливы, этого не отнимешь.
Охранник изредка курил, стоя у форточки, отравляя «волю». А та не хотела принимать его углекислоты, выбрасывала ее назад вместе с морозным парком.
Работа у него не пыльная, подумал я. Сколько, интересно, платят? Да уж не меньше, чем мне.
Я подошел к другому окну, отдернул занавеску — охранник не запротестовал.
За окном посерело. День завершался. Сверху видна была улица Кирова в самом устье, с потоком выливавшихся на площадь машин. Сколько раз я тут проезжал и не думал, что кто-нибудь так же посматривает сверху щеглом из клетки.
Однажды, году в пятидесятом, мы с моим дружком Колькой Сваровским, семиклассники, возвращались с новогодней елки — из Дома Союзов или даже из Кремля, куда достал билеты его отец, и шли как раз мимо этого здания, вдоль стены. Вдруг мой приятель заметил потертый кошелек. Он — цап его первым. Посмотрели — в нем тридцать рублей.
Я же больше рубля никогда не находил. Но во сне видел: захожу на Сретенке в телефонную будку, закрываю дверь и обалдеваю — на полу среди окурков стоит коричневый чемоданчик «балетка». Я открываю, а внутри — пачки сторублевок.
Сваровский вытащил из кошелька пятерку и протянул мне. Мог бы и не давать — находка по праву принадлежала ему одному. Принципы у нас на Сретенке были суровые: на чужой каравай рот не разевай, двое дерутся — третий не лезь.
К семнадцати годам мы, начитавшись книжек, стали другими. За неимением поблизости Воробьевых гор, стояли с ним на бульваре на спуске к Трубной площади и, как Герцен с Огаревым, тоже клялись посвятить себя чему-то прекрасному. Но обстановка не очень располагала. Под нами была крыша общественной уборной, а рядом массивная бетонная плевательница — свидетель искренности наших святых порывов. Об эту плевательницу, знали мы, разбил мужское хозяйство интеллигентный мальчик, катаясь на лыжах. Мы спускались с горы на самодельных санках, сколоченных из досок, с прилаженными снизу коньками. Ими можно было управлять. Это делал тот, кто лежал, придавленный кучей тел, в самом низу. Его
задачей было объехать бетонное препятствие и вырулить в один из проходов справа или слева и выкатиться на самую площадь.
Лыжами я лично управлять не мог, да и не было их у меня в ту пору.Ребята сороковых-пятидесятых были чисты в помыслах, хотя жили в суровой обстановке Сретенских переулков. Мы и девчонок не целовали до двадцати лет. И все стреляли им по ногам из маленьких рогаток старательно изжеванными бумажными пульками — так мы за ними «ухаживали». Ходили с Колей в Тургеневскую читальню, на месте которой теперь безобразная плешь, и в библиотеку в переулке Стопани. Мы знали все проходные дворы, дружили с карманниками, иногда отваживались за компанию воровать голубей на Сухаревке, за что вполне могли жестоко поплатиться. Наш двор был какой-то особенно бандитский — кто воровал, кто учился в ремеслухе. Окруженный деревянным забором, с двумя старенькими флигельками и рядком сараев, таинственный, как вся сретенская жизнь, наш двор пугал даже Николая, моего одноклассника. И однажды его слегка в нем побили — за очки на носу!
Николай — мой товарищ — по-прежнему со мной. Всю жизнь мы рядом. Сейчас он в редакции ждет меня. Наверное, позвонил Тамаре, а та сообщила ему, что я давно отбыл на работу, и попросила напомнить мне, что мы сегодня в семь вечера идем с нею на фильм Тарковского «Солярис».
Я взглянул на часы — теперь уже скоро. Успею ли? Надежда не покидала меня.
Сосед докурил, захлопнул форточку. Исчез московский гул. Я постоял у подоконника еще минуту. От него едко пахло казенной пылью.
Отошел, выбрал стул в дальнем углу комнаты. Ладно, посидим, подумаем.
Был один вопрос, на который я не смог бы ответить, задай мне его лубянский «Иваныч-Николаич» или сам Александр Исаич, наш гуру.
Почему я — это я?
Говоря словами поэта: «… разве мама любила такого?»
Почему я — не Чикин, например? Почему вокруг него своя «кодла», а вокруг меня — своя?
Что нас делает такими, какие мы есть — или даже больше, чем мы есть, как сказал бы философ Батищев?
Мама-мамочка, друг мой! Ты на Ваганьковском кладбище, участок тридцать пять. Ты счастлива, что увидела меня, «полуседого и всезнающего, как змея»?
А я не увидел таким моего сороковой армии сержанта — участок девятнадцать. Его могилу сразу заметишь — такого дубового креста, как сделал Антон, нет на всем Ваганьковском. Он остался в моей памяти темноволосым, доверчивым, двадцатишестилетним. Теперь я кочую от твоей мраморной плитки — к его белому валуну. Мы привезли его с Псковских озер. Он лежал среди других на берегу и как-то особенно посверкивал кварцевой макушкой. Когда-то братья мечтали пешком с рюкзаками, с заходом в Печоры, мимо Пушкинских гор, лесами добраться до нашего озера, где один из них в детстве отдыхал не раз, а другой озера не видел. Хотели побывать вместе. Может быть, и натолкнулись бы на этого красавца.
Теперь к старшему брату он сам пришел и улегся, как верный сторожевой пес, придавив собою его могилу.
Судьба подарила нам для прощания странный вечер.
Мы ходили по бульвару у дома и горячо спорили под июльский шелест листьев, запах травы и шум проспекта. Фокстерьер совершал отважные рейды в заросли кустарника, не обращая внимания на наши споры-разговоры. О чем мы беседовали? О новой журналистике, торопливой и неразборчивой, перепутанной с коммерцией. Я говорил, что она мне непонятна.
Она меня настораживает. А сын, делая защитные выпады каратиста, пытался рассказать о свободных людях свободной прессы — он видел их изнутри, работал с ними. И призывал меня критически взглянуть на самого себя и на «шестидесятников». Не заморочили ли мы себе головы своим идеализмом? Не лишили ли себя здравого смысла и не превратились ли в догматиков, вроде тех, с кем боролись? В ответ я позволил себе запрещенные приемы боя. О, эти твои «постфактумы», говорил я, эти «коммерсанты» с твердым знаком на конце, эти твои информационные агентства и газеты — что движет ими? Никаких идей, сынок, никаких! Просто зарабатывают «бабки» — только и всего. У нас было иначе, учти. Он сказал с грустью: