Страстной бульвар
Страстной бульвар читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Я её гость.
— Входите.
— Я ошибся, — сказал Жигулин.
Он вернулся домой и запустил пластинку в угол. Потом собрал осколки и сунул под тахту.
Как он жил? Он не помнит, как жил. Как он работал? Он помнит, как он работал. Раньше работать и называлось — жить. Что-то перестал понимать Жигулин, сапёр-минёр, Жигулин Сан Саныч. И в таких тонких делах, как душевные, он оказался совершенно беспомощным. Если тебе оторвало ногу и вместо неё у тебя протез, имеешь ли ты право приехать к девушке, которую ты приобрёл на полустанке и на которой фиктивно женился, чтобы было ей где жить в Москве, потому что она москвичка? А почему ты не живёшь там же? Профессия такая, периферийная. А надо жить там, где для профессии лучше. А не из-за ноги ты не ехал? Из-за ноги. Из-за того, что хотел доказать себе и другим, что для такого орла, как Сан Саныч Жигулин, это ничего не меняет, не хотел приползать к женщине, перед которой появился спасителем-принцем немыслимым.
— …Кто принц-то, господи? Мальчика увидела, у которого в дом бомба попала, — сказала Валентина Михайловна. — Ладно, не хочет узнавать, не надо. Пусть едет с богом. В конце концов, мы и знакомы-то были сутки… Случай у нас редкий, а всё же случай. Сейчас мы раздумываем, а тогда лихие были очень. Отличный он, видимо, парень, всю страну объездил. Люблю, когда человек энтузиаст.
— Все не могут быть, — сказал женатый гость-сослуживец. — Кому-то надо и дома жить.
— А по-вашему, энтузиасты — это которые из дома удирают? — спросила Татьяна. — Тогда энтузиаст — это я. Правда, мама?
— Он же испугался, вот в чём правда-то. Взрывать не боится, а бормашины боится, вот и ходит беззубый. Что я, не знаю?
— Почему беззубый? — обалдело спросил женатый гость-сослуживец. — Он беззубый?
А ведь опять она права была, Валя Сорокина. А что особенного? За девятнадцать лет было время стать мудрой.
…А потом пошли в загс. Жигулин всех там уговорил. Ему уезжать завтра, мать умерла, жена в положении.
— Вы в положении? — спросила регистраторша Валю.
— Пятый месяц пошёл, — соврал Жигулин.
— Надо расписывать, — сказал зав.
— Молоденькие… — сказала регистраторша.
Потом Мызин ахал, и Алевтина его ахала и плакала, когда вечером свадьба состоялась — тихая, не то свадьба, не то поминки — вчетвером справили. Тортик маленький, коммерческий, водка пайковая и еда, которую Мызин из ресторана принёс.
— Я теперь ворую, — сказал Мызин. — Я теперь шеф-повар.
— А не воровать нельзя? — спросил Жигулин.
— Не пробовал, — сказал Мызин. — После работы мне заворачивают что осталось.
— А от чего осталось? — спросил Жигулин.
— Не знаю.
— Врёшь. Знаешь, — сказал Жигулин.
— Знаю.
— Больше не будешь воровать?
— Не буду!
— Никогда?
— Никогда!
— Не плачь.
— Я не плачу… А ты никогда не будешь воровать?
— Никогда!
— А пить?
— И пить!
— И курить?
— И курить!
— И будешь верным до гроба своей Алевтине?
— Навеки, до гробовой доски… А ты своей Вале… Спой песню отцову!
— Я забыл.
— Отцову песню забыл?!
— Нет!
— Тогда пой… Валентина, слушай, как твой муж песню отцову будет петь… Я его учил, а муж твой, Сан Саныч Жигулин, её не знал, не слыхал её от отца, муж твой, Сан Саныч Жигулин, потому что дружок мой, Санькин отец, на руках у меня помер в госпитале под Шяуляем. Вон куда нас занесло из-под Новороссийска.
— Не надо больше пить, — сказала Валя первые слова.
— Понимаю, — сказал Мызин. — Намёк ясен. Санька споёт, и мы уйдём. Весенние ночки короткие.
Валя опустила голову и стала думать о своём, и стала бояться предстоящего. Она не знала, что ничего из того, о чём она думала, ей не предстоит. А предстоит ей разлука со своим мужем, которая длится вот уже девятнадцать лет, а теперь он приехал не то больной, не то признаться не хочет, и надо ему про Татьяну рассказать, что она приёмыш из детского дома, и что был у Вали муж, но не сразу после отъезда Жигулина, а ровно через пять лет, и нерасписанный был, чтоб в комнату не прописывать, пять лет был, потом Валя сказала ему:
— А теперь уходи. Больше без любви не могу.
Это десять лет. А ещё девять лет лечила, лечила, лечила и Татьяну воспитывала. Ещё несколько мужчин было, но это так, это не помнится, это — когда уж очень невмоготу. А потом — всё, стоп. Опять почему-то стала думать о Саньке Жигулине, своём законном фиктивном муже, и стала ждать его почему-то, и почему-то во сне видеть, и томиться по нему душой и плотью. Тридцать семь лет бабе. Самая пора любви. Всё, что до этого, — детский лепет. А теперь он приехал — как вызванный. Облезлый и совсем не тот.
…И наступила она, их брачная ночь. Мызины ушли, Алевтина всплакнула на плече у молодой жены, заглянула ей в глаза восторженным взглядом и вышла торжественно. А они сидели на стульях на противоположных концах обеденного стола н ждали, когда у Мызиных замок щёлкнет. Потом они услышали мерное буханье и испуганно подняли глаза, и мысленно поговорили друг с другом.
— У вас здесь поезда близко проходят? — спросила она. — Стук-стук, стук-стук…
— Нет, а что… Нет, это не поезд… Это похоже на часовой механизм, как на мине… Ну да, факт… Мы идиоты, это…
— Я знаю… — сказала она.
Это кровь у них стучала в висках.
— Если я к тебе сейчас пристану, меня никто к ответственности не привлечёт. Я муж, — сказал он.
— Я знаю, — ответила она.
— Может быть, пристать?
— Как хочешь.
— А ты?
— Не знаю… Наверное, да…
Они бы ещё долго так молчали, но тут она скрипнула стулом, и он очнулся.
— Спать хочешь? — спросил он.
— Нет, — испуганно сказала она.
— Я тоже, — быстро сказал он. — Ну, что делать будем?
— Не знаю.
— Я утром уеду, — сказал Жигулин. — А ты здесь живи.
— Ладно.
— А ты строй университет, ладно?
— Ладно. Я в медсёстры пойду.
— За Мызиных держись. Они хорошие. Они с нами дружили… С Жигулиными… Теперь я один из всех Жигулиных остался.
— Нет, — сказала она. — Не один.
— Этот брак фиктивный.
— Нет, — сказала она. — Не фиктивный.
И тут с ними что-то случилось. Они вдруг кинулись друг к другу и стали целоваться как сумасшедшие.
— Ты меня любишь? — спросила она.
— Не пойму, — ответил он.
— Ты правдивый, — сказала она. — Это ужасно.
— Что же мне, врать?
— Это ещё хуже.
— Я тебе напишу, — сказал он.
— Конечно… Ты чего-то боишься?
— Сядь, — сказал он.
Они сели на свои стулья. Между ними стол. Как ринг.
— Раунд третий, — сказал он.
— Что? — спросила она.
— Ты хочешь, чтобы был дом?
— Да.
— Мама от этого умерла.
— Не понимаю, — сказала она.
— Мама меня ждала, — сказал он. — Сердце не выдержало.
— В войну все ждали.
— Война два года как кончилась.
— Я понимаю…
— Ну вот… А я всю жизнь буду взрывать. Это моя профессия. Я другого не могу и не буду. Всю жизнь, понимаешь?
— Нет.
— Сапёр ошибается один раз — слышала?
— Слышала.
— А мать и жена — тысячу раз. Как письмо задерживается — так им чудится взрыв. Понимаешь?
— Понимаю.
— Это нельзя вынести, нельзя выдержать.
— Можно.
— Ты дурашка, — сказал он. — Я тебе писать не буду. Я приеду, ладно?
— Ладно.
— И ещё — отец и мать купили две пластинки патефонные, одинаковые. Утёсов поёт. Представляешь, они умудрились их сохранить. Отцову пластинку Мызин из госпиталя привёз, представляешь? Города дыбом, а две пластинки сохранились… «Как много девушек хороших, как много ласковых имён, но лишь одна из них…» Давай возьмём по пластинке?
— Давай, — сказала она.
Господи, какая она была дура! Господи! Она ж ничего не понимала тогда! Он же мальчик был, он семьи боялся, он любви боялся, он её боялся, он себя боялся — он боялся, что всё навалится на него — домашнее, тёплое, скучное, а он живой остался, и перед ним мир огромный, где его встречают как короля и спасителя, сапёра-минера. Он, когда на проклятое своё поле идёт, должен про дом забыть, иначе страх, а страх — это смерть. А если он про дом забудет — дома смерть. Ведь это и в любой работе так, где работает энтузиаст, человек, который заполнен делом не для себя, а тут то же самое, только очень сильно выражено, чересчур сильно выражено — будь оно проклято, это чересчур! Всё плохо, что чересчур, бабушка говорила: «Чур меня, чур», — заклятье от беды, а чересчур — это и есть беда.