Рассказы (СИ)
Рассказы (СИ) читать книгу онлайн
Писатель Дмитрий Новиков: «Все вокруг жаждут хорошего текста!»
В 20 лет он ушел с пятого курса медицинского факультета, чтобы заняться бизнесом. В 30 с небольшим на пике успешной карьеры бросил все и отправился в никуда — в писательство. К 40 годам написал три книги прозы, изданные солидными тиражами известными издательствами и стал лауреатом нескольких престижных литературных премий. В том числе — Новой Пушкинской премии, учрежденной мэтром русской литературы Андреем Битовым. Он помогает начинающим литераторам, убеждая их, что талант всегда пробьется в жизни, не любит разговоров о деньгах, хотя утверждает, что зарабатывает больше, чем когда был бизнесменом. До сих пор числится «молодым» писателем» и с иронией говорит, что «повзрослеет», когда напишет роман. Свою историю успеха «Столице на Онего» рассказал известный петрозаводский писатель Дмитрий Новиков.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Мне не нужны были твои люди, твои марсианцы, мне никогда не понять их, они спокойно живут в тебе, им не могу быть интересен я, джинсовая куртка — моя лучшая одежда, и в ней я, наверно, похож на глупого американца. Не нужно людей, достаточно города.
Нас поселили в гостинице, и усталые люди легли спать. А я кинулся в тебя, в твою ночь, наобум и наотмашь, в твои пустынные улицы, темные переулки и безлюдные площади. Я пошел к Башне, и она светила мне из ночи, как косая перекладина на православном кресте: рай — там!
Я хотел поехать к тебе осенью, чтобы дождь и печаль, а оказался весной, и твои деревья уже с листьями, а у меня дома еще лежит снег. И было страшно, что весна эта окажется слишком сладкой, воздух слишком вкусным, ночь слишком теплой. Ты должен быть каким угодно, только не приторным. Я настороженно приглядывался к тебе, боясь ошибиться, но ты не обманул. Секрет твой оказался прост и прекрасен. Я мечтал о тебе в осеннем Кронштадте, и вот весной ты чем–то неуловимо похож на осенний Кронштадт, зимний Мурманск очень отличается от тебя, но здесь есть своя сопка — монмартская. Труднее всего сравнивать тебя с весенним Питером — вы сильные и разные, но девушки ваши похожи своей красотой. Так я думал, и мне было хорошо идти одному, а между домами светила Башня, как месяц на лесной дороге.
Внезапно, сам не ожидая того, я очутился на Елисейских полях. Все освещено, снует народ, стада машин, и ночь как день. Вот так, первый раз в жизни приезжаешь в Париж, ночью бредешь неведомо куда, и оказываешься в знакомых местах. Слава интуиции. Быстрый взгляд налево — Арка. Все, Париж, я тебя знаю.
Посомневавшись, несмело вошел в бар и подошел к стойке.
— Бонсуар, месье!
— Hi, — безнадежно сказал я, — Do you have calvados?
— Sure, Sir, — без усилия перешел на английский бармен и налил большую рюмку кальвы и чашечку кофе.
— Where are you from, America? — спросил он.
— No, from Russia, — недружелюбно ответил я и услышал, как он, отойдя к другому концу стойки, сказал своему напарнику: «Moskovit».
Я не знаю, было ли это обидно для меня или нет, но я сидел за столиком и потягивал из большой рюмки удивительно душистый и терпкий кальвадос. Я угрюмо смотрел на людей, проходящих мимо, а душа пела и кружилась. За окном была видна Арка, посетители смеялись и болтали, официант подходил к ним и шутил, а я сидел и был счастлив мрачным, темным, парижским счастьем. Я был чужой среди этих людей, но город был наш общий.
Послушай–ка, Лютеция, я не знаю тебя, и, наверно, никогда хорошо не узнаю. Утренний рогалик с маслом и кофе никогда не станут моим привычным завтраком, а в похмельные утра я люблю есть кислые щи. Я куплю себе такую же одежду, какую носят твои обитателя, но она истреплется задолго до нашего нового свидания, и я вернусь к тебе таким же смешным, как в первый раз, и дешевые лавочники будут издалека узнавать во мне русского. Но в твоем имени для меня так много букв, означающих любовь, и я, бывший «подросток былых времен» признаюсь тебе в ней и не могу удержать ее внутри себя, хотя и недостаточно уверен, нужна ли она тебе.
Вокруг все было чисто и пристойно, люди милы и равнодушны, тротуары вычищены пылесосом. Кольнуло сомнение — не Копенгаген ли это какой, но в ответ за темным окном бара пробежал, покачиваясь, хорошо одетый, пьяный, плачущий господин с галстуком набекрень, и я поверил окончательно — я доехал.
А потом быстро пролетели дни, прокружился город и исчез, как утренний сенной туман. Самолет ударился об аэродром и побежал, уставая. Я спустился по трапу и вошел в серость северного утра. Снег все еще лежал на земле, лишь кое–где мазнуло светло–зеленым. Было холодно, и я опять оказался неприлично пьян…
Встреча с Родиной всегда любовна и тревожна, потому что она — как злая мать, может приласкать легонько, а может и по затылку хлопнуть со всей силы: «Что, сука, нажрался устриц, сейчас дерьмо будешь жрать!» Неделя без нее, и расслабишься весь, размякнешь душой, забудешь, как нужно жить добропорядочному волку — бежать, чутко по сторонам оглядываясь, проворонил — уже кусок ноги отгрызли, а тут сам зарычал, увидел слабого, зубами щелкнул — глядишь, сегодня сыт. Быстро весь нежный жирок с мозгов рассасывается.
Один приятель мой, друг детства, уехал жить в Америку, через пять лет приехал навестить родные края. Все забыл, слова неправильно произносит, водку пить совсем разучился. Всему удивляется и иронизировать пытается. «Что–то, — говорит — дороги у вас тут не слишком ровные, да знаки на них неумно поставлены». А ему из толпы встречающих полушутя–полусерьезно по шее: «Это твоя Родина, сынок!» Мы тогда его встречали в Питере и везли домой на машине. Едем, а он рассказывает, как все его спрашивали, не страшно ли в Россию ехать, вот и путч там недавно был. А он эдак смело всем отвечал: «Еду, мол, из танков по Белому дому пострелять». Только сказал — на дороге пост, люди с автоматами, бронетранспортер стоит. Машут нам: останавливайся! Вот тут–то он и перепугался, вцепился пальцами в стекло, спрашивает тонким голоском: «Что это?» А мы ему: «Хотел пострелять, щас постреляем». Самое смешное, что поверил всерьез, еле разговорили его потом, сидел, нахохлившись, километров сто. Видимо, о планах своих жизненных размышлял, чуть не порушенных, шокирует их это очень — когда стройный план всей прекрасной и сытой жизни рушится. А мы уже привыкли, нам хоть кол на голове. Хотел стать учителем — сейчас таксист, копил всю жизнь на пенсию — теперь бич и бомж в одном лице, думал о духовном, литературой увлекался, вдруг напрягся, стал миллионером, потом расслабился чуть–чуть, жесткости недодал — можно опять о духовном рассуждать, если, конечно, жив остался. Интересная жизнь у нас, хищная, кругом протоплазма кипит. И имя народу нашему правильное — не русские, а волки–пауни.
Вот и я за неделю обмяк душой, вышел из аэропорта и сразу чуть по уху не получил от какого–то родимого, затем менты документы проверили с пристрастием — и все, я опять в тонусе.
И поехал я домой. А вокруг серым–серо в моей стране. И в деревнях те же избы покосившиеся, что и сто лет назад. И яркие плакаты самсунгов и мерседесов сами по себе ярки своими неземными красками, а баба в телогрейке с пустыми ведрами сама собой за водой пошла. И народ, жаждущий опохмелиться, продает тут же, рядом, украденную в чужих погребах картошку и ни о какой яркости бытия не помышляет. И все вокруг уныло, печально, мокро, и непонятно совсем, что же нашли мы на этой жалкой земле, зачем живем здесь, зачем возвращаемся сюда из благополучного далека. И вот здесь, на этой точке печали и отчаянья, в очередной, тысячный раз вдруг понимаешь, находишь ответы на свои вопросы: потому что это — наша земля, потому что печаль и отчаянье лишь разные стороны Великой Любви, которая без них и не любовь вовсе, а так, сладкая водичка, потому что любовь детским пуховым одеялом покрывает всю нашу территорию, на которой добра стало меньше, доброта почти совсем исчезла, а любви здесь нескончаемо, любви и страсти к жизни, ко всей ее напряженности и непонятности; потому что только здесь, у нас, обожжешь горло стаканом спирта и бежишь мимо косых заборов незнамо куда по морозу тридцатиградусному, небо звездное над тобой, и плачешь в голос от нахлынувшей любви, от огромности ее, от восторга, от горечи ее, от того, что ты сам уже — Великая Любовь, и совсем неважно, добежишь ли куда с этой вестью или замерзнешь по дороге, потому что без смерти любовь — тоже не любовь…
Доехал я быстро, и по дороге не печалился ни о чем, просто жил обычной дорожной тоской, когда едешь один, и перестук колес невольно наводит на мысли о жизни своей, отсюда неистребимость железнодорожного пьянства. А за окном стоял голый лес…
Так и кончился мой Париж, и я спрятал его глубоко и старался не выпускать наружу. А любовь задремала на время, свернувшись синей пружиной под сердцем, изредка ворочаясь с боку на бок и царапая острыми концами средостенную плевру. И как заворочается она, так и душа в пятки уходит — а ну как сейчас проснется, и пошла круговерть. Но нет, спит до поры до времени. Есть–таки в среднем возрасте свои вялые радости. Уговариваешь себя, присмиряешь — не стучи так, сердце, подожди, успеешь, тяжело будет, больно; глядишь, и затихнет в душе надвигающаяся буря на какое–то время, и сил тянуть лямку ежедневную больше остается, хоть и уверен, знаешь, что сорвется когда–нибудь нутряная тишь, и тогда стальной прыжок, круша тебя и окружающих, бросит жизнь вперед на огромный скачок, и станешь на одну любовь ближе к смерти. Но все–таки не сразу, не подряд бешенные прыжки, не так, как в семнадцать лет, когда сначала не боишься аллюра, потому что не знаешь неминуемого конца, а потом уже и конец знаешь, боль была, пожар и ожог, но все равно нахлестываешь жизнь свою — вперед, кони, вперед, после оглянемся, после пожалеем, после заплачем или посмотрим с гордостью, а сейчас время готовить пищу для будущей печали.