Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая) читать книгу онлайн
Спустя почти тридцать лет после гибели деревянного корабля композитор Густав Аниас Хорн начинает вести дневник, пытаясь разобраться в причинах катастрофы и в обстоятельствах, навсегда связавших его судьбу с убийцей Эллены. Сновидческая Латинская Америка, сновидческая Африка — и рассмотренный во всех деталях, «под лупой времени», норвежский захолустный городок, который стал для Хорна (а прежде для самого Янна) второй родиной… Между воображением и реальностью нет четкой границы — по крайней мере, в этом романе, — поскольку ни память, ни музыка такого разграничения не знают.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
«Он знает, — сказал я себе, — может случиться, что я стану отсутствующим. Он знает: один человек, наш товарищ, уже сколько-то лет отсутствует. Этот человек изменился. Превратился из живого в мертвого».
Я подозвал пса. Мало-помалу его радость сделалась более непосредственной. Страх исчез.
Я решил, несмотря на поздний ночной час, растопить печку. Белые березовые поленья, ломкие и сухие, еще пахли смолистым ростом, землей, прохладной листвой. Я оторвал несколько завивающихся лоскутьев бересты, поднес к ним спичку. В красно-черном, коптящем пламени пожирала себя кожа дерева; тихо похрустывая и шипя, узкие полоски коры сворачивались еще туже — у них были движения змей. Аромат огня, давно мне знакомый… как часто перечитываемая страница книги… пробуждает воспоминания, возрождает целую страну с горами и реками, животными, людьми и троллями: Норвегию… Это Кристи из Уррланда научил меня разжигать огонь с помощью бересты… Моим глазам, именно в то время, открылось: знаки на коре суть не что иное, как музыкальные ноты. — Руки уложили поверх темного пламени кучку щепок. Сверху — самые тонкие. Светлые, голубовато-мерцающие языки огня, подпитываемые белой древесиной, ввинчивались теперь в терпкие клубы белого дыма. Я подбросил в огонь деревяшки покрепче. Первый жар с треском обглодал куски щепок, чистые поленья подернулись пламенем. Так рос огонь. Я смотрел на пожар этой химической свадьбы, не сознавая, о чем думаю. Я видел все подробности умирания — отчетливей, чем когда-либо прежде. Свет, тепло излучались в меня и выстилали мое нутро сладкой печалью. Я чувствовал, как мною овладевает усталость. И печаль, соединившись с сонливостью, превратилась в горькую безысходную меланхолию.
«Этот час принадлежит мне, — сказал я вслух, — а насчет следующего все неопределенно. Еще неопределеннее завтрашний день, тем более — следующий год. На границе старости открываются холодные врата, за которыми для меня уже не будет часов».
Я прикрыл железную дверцу печки, выпрямился, сел к столу, поправил лампу так, чтобы ее свет падал на низкий сундук тикового дерева, стоящий вдоль длинной стены. Мысленно я поболтал о том о сем с сундуком, который на самом деле есть гроб. Красивый крепкий ящик с коричневой полировкой, по размеру гроба, надежно скрепленный длинными и толстыми латунными болтами; внутри — снаружи этого не разглядишь — он охвачен латунными полосами, заклеен варом. И там лежит Альфред Тутайн, мой друг. Не узнанный — может, уже и неузнаваемый, — запаянный в медном контейнере. Последний облик, в котором он предстал передо мной, худо-бедно сохранился в моей памяти. Реальность костей и трухлявой плоти. Нечто, не имеющее ценности. Однако для меня дорогое как сумма моей жизни. Красивый крепкий ящик, имеющий размеры и форму гроба, но без декоративных финтифлюшек, обычных для ящиков с гнилью, которые люди закапывают в землю или сжигают.
Время от времени какой-нибудь посетитель бросает на него взгляд — вопросительный, недоверчивый. Или — равнодушный. Я испуганно слежу за таким взглядом; но неприятных неожиданностей до сих пор не было. Я не внушаю подозрений; поэтому очередной гость, ненадолго задумавшись, приходит к выводу, что ящик вполне обычный, его размеры — случайны и выбраны непреднамеренно. Никакое потустороннее ледяное дыхание не выдает меня или мертвого. Гости садятся на ящик, как на стул. Льен, ветеринар, неоднократно сидел на нем, и Зельмер, редактор, и оба гимназиста, их сыновья, и двое крестьян, мои соседи, — а вот для госпожи Льен это сиденье оказалось слишком жестким, так она однажды выразилась… Кот тоже раньше часто лежал на ящике. И пудель иногда вытягивался на крышке, потому что завидовал коту. (Сейчас Эли чувствует себя слишком старым, чтобы отважиться на прыжок, а Иоас погиб на чужбине.)
Рано или поздно, если я не хочу поступать безответственно, мне придется расстаться с ящиком, доверить его какому-нибудь другому месту на земле. Потому что моя тайна не должна быть раскрыта. Иначе безвольные останки мертвеца подвергнутся осквернению. С каждым годом вероятность, что я проживу и следующий год, уменьшается. Случайная смерть не должна застать меня врасплох и сделать нас с Тутайном объектом варварских пересудов живых людей. Я обязан измыслить для нас лучшую судьбу.
Мой дух пока не готов принять смерть с искренней невозмутимостью. Я еще не исчерпан до дна. Машина моего тела, кажется, не износилась. Меня еще сжигает желание думать, оправдать себя, понять судьбу и собственные поступки.
В тот вечер я поднялся, вышел из комнаты. Пудель поплелся за мной, вертелся вокруг ног. В сенях я зажег фонарь, прошлепал по грубому полу до длинного гранитного порога, спустился на одну ступеньку, остановился рядом со стойлом Илок. Кобыла заржала. Она ждала от меня корма и питья. Я насыпал ей сена и овса, протянул ведро с чистой холодной водой. Подошел ближе, похлопал по крупу и шее, прижался головой к мохнатому плечу. Щекой, ладонями я чувствовал тепло этого существа из плоти, животного-соседа, рожденного тем же способом, что и я. Тепло кобылы меня успокоило. Какое несравненное благо — чувствовать близость другой жизни! Мужской ли, женской ли, человека ли, животного — такие различия никакой роли не играют. Даже кастрат, пока жив, испытывает братские чувства к тоже-рожденным. И дарит темные удары своего сердца тому, кто — рядом с ним — нуждается в помощи. Не так уж часто случается, что наша страсть хочет рвануть к себе все чудо живой плоти и, оскалив зубы, чует особь противоположного пола, стремится к удовлетворению сладострастия: к тому мгновению, место которому — преддверие смерти.
Такое предельное желание я испытывал нечасто — и редко его утолял. Я не отличаюсь дикостью нрава. Чьей-то плоти, не вожделеющей меня, мне, как правило, вполне хватало, чтобы счесть свое одиночество сносным. Я не мог не ценить блаженство, которое дарит зайчонок в моей руке, — или момент, когда что-то потустороннее очень мягко прикасается к сердцу. — А вот перья убитой птицы, пусть и блестящие, меня не обманут.
Я поплакал возле груди спокойно жующей Илок. И вскоре почувствовал себя утешенным, окрепшим. Я пошел в кухню, накрошил собаке черного хлеба в миску с молоком. Кот тоже присоединился. Себе я сделал бутерброды. Я очень проголодался и ел с жадностью. Во мне распространялся покой.
Так наше тело, болея, направляет себя к выздоровлению, если ему еще рано погибать. Боль имеет предельную точку. Избыток боли лишает нас сознания, переносит в темную пещеру, где чувство самосохранения и уважение к себе гибнут, где мы теряем что-то общезначимое и превращаемся в малоценную вещь. — Известно, что хорошее самочувствие тоже подвержено приливам и отливам, меняется от года к году. Мы этому радуемся. — Но мне кажется, что я пережил год, который с резкой определенностью, с кричащими противоречиями вдалбливал в меня такой принцип: я не могу освободиться от ограничений, накладываемых на меня моей жизнью, моей конституцией. Ограничения эти сковывали меня всегда. Надо мной проносились бури; меня периодически окутывала безымянная тьма, из которой я вновь и вновь выныривал благодаря неукротимому желанию присутствовать здесь. Я чувствовал себя больным. Дело не только в том, что в голове моей иногда возникали картины преисподней; и не в том, что внутренними глазами я видел царство под названием «НАПРАСНО»; все обстояло хуже: меня начали терзать жуткие головные боли. Они обрушивались на меня раз за разом, и под конец сердце уже не справлялось с этим. Тело купалось в холодном поту. Я со стоном забивался в какой-нибудь угол: истерзанная плоть, больше не способная реагировать даже на сочувствие животных. Но потом опять приходил в себя. Поднимался после сна, не принесшего облегчения, чтобы снова упорядочить инстинктивную жизнь: снова слышать, и смотреть, и упорно грезить, вынянчивая свои представления. Да, пространство черепа расширялось, превращаясь в протяженные ландшафты фантазии. Как и в предшествующие десятилетия, я писал музыку. Правда, это был период после завершения большой симфонии-оды, которую я назвал «Неотвратимое» и ради которой опустошил многолетние запасы своей музыкальной одержимости, боли, печали, жизненного опыта и формального языка. Теперь мне приходилось прилагать усилия, чтобы услышать новые звуковые последовательности — будто они доносились с другого конца мироздания. Я больше ждал, чем думал. Разум я приучил, чтобы он связывал отдельные фрагменты — возникающие в результате случайного и медлительного вдохновения или, наоборот, внезапно вспыхивающие в какой-то благоприятный час, — в искусные звуковые конструкции, в новые сообщения, в имитационные формы и проведения, отличающиеся мастерством, удивляющим меня самого. Я написал несколько вещиц для фортепьяно — с жестким звучанием, — а также две прелюдии и фуги для гигантской флейты Пана: я имею в виду орган, звуковая палитра которого неисчерпаема — она включает и сдержанные трубные вскрики, и пряные микстуры, и упоительно-стальные голоса аликвот, и напряженное, далеко разносящееся дыхание флейт, и жужжание насекомых, и глухой рык диких зверей… а лес органных труб способен смешивать свет и тени… а звуковой свод органа простирается от одних сумерек до других… и вообще это самый языческий из всех инструментов, но в церквях его укротили, сделав благочестивым. — В общем, и этот год имел свои музыкальные реальности: исписанные нотные листы остались, как предметы, у меня в руках: доказывая, что мой дух, даже в пору сомнений, уносил меня далеко — над дорогой, по которой ступали мои ноги. Воздух вокруг меня раздирался, словно завеса; и мне вновь и вновь показывали мои желания, невыполнимые, — к которым я мог приблизиться, только грезя о них. — Эта вечная вера человека, необходимая, чтобы он строил храм… Каменные помещения, мощные колонные залы, перекрытые куполами арочные средокрестия… Звучащие металлические трубы, чей насыщенно-гулкий голос будто крадется вдоль гранитных стен… Я видел бронзовые светильники-цилиндры, пестро украшенные дырчатыми орнаментами, которые внушают уважение своей древностью и многовековым символическим смыслом: волнистые линии следующих друг за другом годов, пути лун, катящиеся солнца, кресты, отмечающие наступление нового года, перси неба и моря; такие игры орнаментальных фигур, порожденные чудесной случайностью, освещали склепы в стенных нишах. Гигантские люстры-колеса висели над моей головой на длинных цепях, словно якоря. Горели свечи. Я решил, что должен их сосчитать. Что мой сон должен быть точным и упорядоченным — таким же реальным, как если бы он был реальностью. И я насчитал сто двадцать один огонек. И я все шел и шел, строил и доводил до совершенства уже построенное…