Том 1. Летний круиз. Другие голоса, другие комнаты. Голоса травы. Завтрак у Тиффани
Том 1. Летний круиз. Другие голоса, другие комнаты. Голоса травы. Завтрак у Тиффани читать книгу онлайн
Трумен Капоте — один из крупнейших американских прозаиков ХХ века, автор снискавших широкую известность романов и рассказов, видный журналист и эссеист. В первый том собрания сочинений писателя включены дебютный роман «Летний круиз», написанный двадцатилетним Капоте и на протяжении шестидесяти лет считавшийся утраченным, ранний роман «Другие голоса, другие комнаты» (1948) — южноготическая история о детской невинности в испорченном, распадающемся мире, — а также повести «Голоса травы» (1951) и «Завтрак у Тиффани» (1958) — нью-йоркская социальная комедия, ставшая литературной основой одноименного фильма (1961) с Одри Хепберн в главной роли.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Ну, ну, — сказал Рандольф, вытянув ноги и поднося огонь к ментоловой сигарете, — не относись серьезно к тому, что здесь видишь; это всего лишь шутка, учиненная мной надо мною же… забавная и ужасная… весьма аляповатый склеп, можно сказать. В этой комнате не бывает дня и ночи; не сменяются времена года, да и годы не идут, и когда я буду умирать, — если еще не умер, — пусть я буду мертвецки пьян и свернусь клубочком, как в материнском чреве, омываемый теплой кровью тьмы. Не иронический ли финал для того, кто в глубине своей проклятой души желал простой и чистой жизни? Хлеба и воды, бедного крова, чтоб разделить его с любимым человеком, и ничего больше? — Улыбаясь, приглаживая волосы на затылке, он загасил сигарету и взял щетку. — Какая ирония: родившись мертвым, я еще должен умереть; да, родился мертвым буквально: повитухе достало упрямства шлепком вернуть меня к жизни. Преуспела ли она в этом? — Он насмешливо посмотрел на Джоула. — Ответь мне, преуспела она в этом?
— В чем? — спросил Джоул, ибо, как всегда, не понял: в этих темных словах, казалось, Рандольф вечно вел тайный диалог с кем-то невидимым. — Рандольф, — сказал он, — не сердись на меня, пожалуйста, но ты так странно говоришь.
— Ничего, трудную музыку надо слушать по нескольку раз. И если сейчас мои слова кажутся тебе бессмыслицей, то впоследствии они будут — чересчур ясны; и когда это произойдет, когда сии цветы в твоих глазах увянут непоправимо, что ж, тогда, — хоть никакие слезы не смогли растворить мой кокон, — я все-таки всплакну о тебе. — Он встал, подошел к громадному вычурному комоду, смочил голову лимонным одеколоном, расчесал блестящие кудри и, слегка позируя, продолжал разглядывать себя в зеркале; повторяя его облик в общем, зеркало это — высокое, в рост, и французских времен, — как будто высасывало из него краски и обстругивало черты: человек в зеркале был не Рандольфом, а любой персоной, какую угодно было воображению подставить на его место; и, словно подтверждая это, Рандольф сказал: — Они романтизируют нас, зеркала, и в этом их секрет; какой изощренной пыткой было бы уничтожение всех зеркал на свете: где бы удостоверились мы тогда в существовании собственной личности? Поверь мне, мой милый, Нарцисс не был самовлюбленным… он был всего лишь одним из нас, навеки заточенных в себя, и узнавал в своем отражении единственного прекрасного товарища, единственную неразлучную любовь… бедный Нарцисс, — может быть, единственный, кто был неизменно честен в этом.
Его прервал робкий стук в дверь.
— Рандольф, — сказала Эйми, — мальчик еще у тебя?
— Мы заняты. Ступай, ступай…
— Ну, Рандольф, — заныла она, — может быть, он все-таки пойдет почитает отцу?
— Я сказал, ступай.
Джоул ничем не выдал облегчения и благодарности: привычка скрывать чувства превратилась у него почти в инстинкт; иногда благодаря этому чувство даже не возникало. Но одного он не мог добиться, потому что не придумано способа очистить сознание добела: все, что стирал он днем, выступало в сновидениях и спало рядом, держа его в железных объятиях. Что же до чтения отцу, он обнаружил такую странность: мистер Сансом никогда по-настоящему не слушал; каталог посылочной фирмы «Сирз, Робак», как выяснилось, занимал его ничуть не меньше любой повести о Диком Западе.
— До этого происшествия, — сказал Рандольф, вернувшись на место, — Эд был совсем другим… изрядный гуляка и, на не слишком придирчивый вкус, хорош собой (ты сам это можешь видеть на фотографии), но, по правде сказать, я никогда его особенно не любил — даже наоборот; прежде всего, наши отношения осложнялись тем, что он был хозяином Пепе, иначе говоря, его менеджером. Пепе Альварес — тот, что в соломенной шляпе, а девушка, стало быть, — Долорес. Карточка, разумеется, не слишком верна, наивна: придет ли кому-нибудь в голову, что всего через два дня после того, как ее сделали, один из нас покатился по лестнице с пулей в спине? — Он замолчал, поправил доску с бумагой и стал смотреть на Джоула одним глазом, как часовщик. — Теперь — тихо, не разговаривай. Я занимаюсь твоими губами.
В окна подул ветерок, зашелестел лентами кукол, принес в бархатный сумрак солнечные запахи воли; и Джоулу захотелось быть там, где, может быть, сейчас бежит по луговой траве Айдабела и Генри по пятам за ней. Составленное из окружностей лицо Рандольфа вытянулось от усердия; он долго работал молча и наконец, словно все предшествующее подспудно подвело его к этому, сказал:
— Позволь мне начать с того, что я был влюблен. Заявление, конечно, обыкновенное, но не столь обыкновенен факт, ибо не многим из нас дано понять, что любовь — это нежность, а нежность, вопреки распространенному мнению, — не жалость; и еще меньше людей знают, что счастье в любви — не сосредоточенность всех чувств на предмете; любят множество вещей, и любимый является с тем, чтобы стать всех их символом; для истинно любящего на нашей земле любимый — это распускание сирени, огни кораблей, школьный колокольчик, пейзаж, беседа незабытая, друзья, воскресенья в детстве, сгинувшие голоса, любимый костюм, осень и все времена года, память… да, вода и твердь существования, память. Ностальгический перечень — но, опять же, где найдешь на свете что-либо более ностальгическое? В твоем возрасте тонкостей почти не замечают; и тем не менее догадываюсь, что при виде меня сегодняшнего ты не в силах поверить, что я когда-то обладал душевной чистотой, необходимой для такой любви. Однако же когда мне было двадцать три года…
Эта девушка на снимке — Долорес. Мы познакомились в Мадриде. Но она не испанка, я думаю, — хотя так и не знаю в точности, откуда она… по-английски она говорила безупречно. А я… к тому времени я пробыл в Европе два года — прожил, если можно так сказать, по большей части в музеях: не знаю, скопировал ли кто-нибудь когда-нибудь столько мастеров. Кажется, не было на свете картины, которой я не мог бы воспроизвести самым обаятельным образом… но стоило взяться за что-нибудь свое, и наступал паралич, словно я лишен был собственного восприятия, всякой внутренней жизни, — я был как анемон, чья пыльца никогда не найдет для себя пестика.
А Долорес как раз оказалась из числа тех, от кого мне удается иногда зарядиться энергией: при ней я остро ощущал себя живым и в конце концов поверил, что к чему-то способен; впервые я видел вещи без искажений и целиком. Той осенью мы переехали в Париж, потом на Кубу — и поселились высоко над бухтой Матансас, в доме… как описать его?.. из дымчато-розового камня, и комнаты золотыми и белыми цветами унизывали стебли высоких коридоров и синих обветшалых лестниц; в широкие окна задувал ветер, и дом казался мне островом, прохладным и вполне безмолвным. А она — точно ребенок, сладкая, как бывает сладок апельсин, и ленивая, восхитительно ленивая; она любила сидеть нагишом на солнце и рисовать крохотных животных — жаб, пчел, бурундуков, читала астрологические журналы, чертила звездные карты и мыла голову (по три раза в день, самое малое); была азартна, и после обеда мы спускались в поселок и покупали лотерейный билет или новую гитару: у нее было больше тридцати гитар, и она на всех играла — признаться, ужасно.
И вот что еще: мы редко разговаривали; не могу вспомнить ни одного длительного разговора с ней; всегда было между нами что-то недосказанное, приглушенное, но молчание это происходило не от скрытности — оно само по себе говорило о том чудесном мире, какой устанавливается иногда между людьми, хорошо понявшими друг друга… Хотя по-настоящему мы друг друга не знали, ибо не знали еще как следует самих себя.
Но… В конце зимы я обнаружил сонную тетрадь. Каждое утро Долорес записывала сны в большой альбом и прятала его под матрас; записывала иногда по-французски, чаще по-немецки и по-английски, но, независимо от языка, содержание снов было поразительно злобным, и я не мог понять их — не вязались с Долорес эти жестокие сны. В них неизменно присутствовал я, неизменно бежал от нее или прятался в темном месте, и каждый день, пока она лежала нагишом на солнце, я открывал свежую страницу и узнавал, насколько приблизилась ко мне погоня: в прежних снах она убила в Мадриде любовника, значившегося как Л., и было ясно… что когда она разыщет Р., ему тоже несдобровать.