Радуга тяготения
Радуга тяготения читать книгу онлайн
Томас Пинчон - одна из самых загадочных фигур в мировой литературе. А. Зверев писал о нем: «Он непредсказуем. Оттого и способен удерживать интерес публики годами, десятилетиями - даже не печатая решительно ничего».
«Радуга тяготения» - роман с весьма скандальной судьбой. В 1974 году ему было решили присудить Пулитцеровскую премию, однако в последний момент передумали. От медали Национального института искусств и литературы и Американской академии искусств и литературы он отказался, никак не объяснив свой поступок. Потом роман все же был удостоен Национальной книжной премии. Но и здесь не обошлось без курьеза - Пинчон на вручение этой престижной награды не пришел, прислав вместо себя актера-комика.
Наконец у российского читателя появилась возможность прочитать перевод этого романа, который по праву считается одним из лучших образцов постмодернизма.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Хуже всего, что ей не с кем поговорить. Вся политика этой смешанной батареи, профессиональный инцест, нездоровая одержимость тем, кто что кому сказал весной 1942,господи боже, года под Графти-Грин, Кент, или еще где, и кто что кому должен был ответить, но не ответил и сказал что-то кому-то еще, тем самым разжегши ненависть, которая чудесно доцвела до сегодняшнего дня, — после шести лет клеветы, честолюбия и истерии поверяться здесь кому угодно в чем угодно — акт чистейшего мазохизма.
— У девушки стресс, Джесс? — Мэгги Данкёрк уже в дверях, поправляет перчатки с крагами. По «Танною» свинг-оркестр Би-би-си ревет жарко синкопированную рождественскую музычку.
— Есть сигаретка, детка? — это уже почти на автомате выходит, как на развес, Джесс?
Ну…
— Думала, тут у нас Гарбо в дурацком кино, а не обычное никотиновое голодание, прости опять ошиблась, па-ка…
Ох да иди уже.
— Думаю вот себе про закупки к Рождеству.
— И что Бобру тогда подаришь.
Сосредоточившись на пристегивании нейлонок к подвязкам, пары постарше, кверху-внутрь-кпереди-книзу-внутрь-назад мнемонически шевелится складками в пальцах, прачечно-белая присобранная эластика растягивается уже прекрасно и касательно к мягкому переднему изгибу ее бедра, зажимы пажей поблескивают серебром под или за ее лакированными красными ногтями, проскальзывают далекими фонтанами за красными фигурными деревьями, Джессика отвечает:
— А. М-м. Трубку, пожалуй…
Однажды ночью около ее батареи, проезжая Где-То в Кенте, Роджер и Джессика наткнулись на церковь, кочку на темной возвышенности, лампадно-светлую, растущую из земли. Воскресенье к концу, скоро вечерня. Мужчины в шинелях, клеенчатых дождевиках, в темных беретах поскальзывались на входе, американские летчики в коже, отороченной овчиной, несколько женщин в позвякивающих сапогах и широкоплечих свободных пальто, но без детей, ни единого ребенка не видать, только взрослые, трюхают со своих бомбардировочных полей, стоянок аэростатов, дотов на берегу — и сквозь норманнскую арку, косматую от морозостойких лиан. Джессика сказала:
— Ой, я помню… — но не закончила. Она вспоминала другие Рождественские посты, изгороди за окном, заснеженные, как овцы, и Звезду, что скоро можно снова приклеить к небесам.
Роджер съехал на обочину, и они стали смотреть, как потертые мышастые военные шаркают к вечерне. Ветер пах свежим снегом.
— Домой пора, — сказала она немного погодя, — уже поздно.
— Может, заскочим сюда ненадолго?
Ого, вот этоей уже удивительно, ну ей-бо — столько недель ехидничал, и тут на тебе? Его досада неверующего на остальных в Отделе Пси, которые, по его мнению, и без того намеревались сдвинугь его по фазе, и его скруджевость, возраставшая по мере того, как дней на рождественские покупки оставалось все меньше…
— Ты же вроде не из этих, — сказала ему она. Но ей хотелось войти, в сегодняшнем снежном небе густа ностальгия, голос Джессики готов уже предать ее и сбежать к рождественским певцам, чьи гимны мы так склонны слышать нынче вдали, эти дни Рождественского поста один за другим отпадают, голоса пищат по-над замерзшими холмами, где высеянные мины обильны, как изюм в пудинге… частенько поверх таянья снегов ветра, кои должны дуть не сквозь рождественский воздух, но через густоту самого времени, доносили к ней те детские голоса, что поют за шесть пенсов, и если сердце ее не готово было вместить все напряги ее смертности, а также их смертности, по крайней мере, оставался страх, что она вот-вот — и потеряет их: однажды зимой выскочит посмотреть, поискать, добежит до калитки, до самых деревьев, но тщетно, голоса их уже угаснут…
Они прошли по следам всех остальных в снегу, она — степенно повиснув на его локте, ветер порывами путал ей волосы, каблуки один раз на льду поскользнулись.
— Послушать музыку, — объяснил он.
Сегодняшний сборный хор весь мужской, в широких горловинах белых одежд видны погоны на плечах, и многие лица почти так же белы, измождены мокрыми и раскисшими полями, ночными караулами, тросами, гудящими от нервных аэростатов, что ловят рыбу-солнце в облаках, палатками, где внутренние лампы ядерно сияют в сумерках, словно души, сквозь сетчатые стены, превращая брезент в тонкую марлю, а ветер туда барабанит. Однако было и одно черное лицо — контратенор, капрал с Ямайки, перемещенный со своего теплого острова сюда — от пения все детство по ромово-дымным салунам Хай-Холборн-стрит, где моряки швыряли гигантские красные фейерверки — четверть палки динамита, кореш, — в распашные двери и перебегали, давясь от хохота, через дорогу, либо выгуливали девчонок в коротеньких юбках, с острова девчонок, китаянок и француженок… лимонные корки, раздавленные в уличных канавах, ароматизировали ранние утра там, где он пел раньше: О вы не видали моей Лолы с фигуркой, как бутылка кока-колы, — а моряки бегали взад-вперед в бурых тенях переулков, трепеща шейными платками и штанинами, и девчонки перешептывались и смеялись… всякое утро он выгребал полкармана мелочи всех стран. От пальмового Кингстона прихотливые нужды Англо-американской империи (1939–1945) привели его в эту холодную церковь полевых мышей, откуда почти слышно то северное море, что на переходе он едва заметил, к последней службе, сегодняшняя вечерняя программа — простой распев по-английски, то и дело уходит в полифонию — Томас Таллис, Генри Пёрселл, даже немецкая макароника пятнадцатого века, что приписывается Генриху Сузо:
С высоким голосом черного, несшимся над остальными, — тут он не головной фальцет, но полный голос, из честной груди, — баритон, доведенный до этого диапазона годами тайных репетиций… от него смуглые девчонки завиляют задом среди этих нервных протестантов по древним тропам, проложенным музыкой, Аниты Большая и Маленькая, Шпилька Мэй, Плонжетка, которой нравится, когда между сиськами, и если так, то пойдет с тобой забесплатно, — не говоря уж про латынь, про немецкий?в английской-то церкви? Это не столько ереси, сколько имперские, неизбежные, как присутствие черного, последствия актов мелкого сюрреализма — кои, взятые в массе своей, есть акт самоубийства, но в патологии своей, в негрезящей версии реальности Империя совершает их каждый день тысячами, совершенно не соображая, что делает… Поэтому чистый контратенор взлетал и парил, отыскивая способ поплавком вытолкнуть на поверхность сердце Джессики и даже Роджера, догадывалась она, рискуя глянуть ему в лицо искоса и снизу сквозь русые призраки своих волос на речитативах и затуханиях. Похоже, никакого нигилизма, даже дешевого. Он…
Нет, Джессика никогда не видела у него такого лица — при свете висящих масляных лампад, чьи огоньки неугасимы и очень желты, у ближайшей два долгих отпечатка пальцев служителя тонкой пыльцой «V-это-победа» на пузатом стекле, кожа Роджера больше детски-розовая, глаза ярче пылают — это не спишешь на один только лампадный свет, не так ли? или ей хочется, чтобы так было? В церкви холодно, как в ночи снаружи. Пахнет влажной шерстью, горьким пивом дышат эти профессионалы, свечным дымом и тающим воском пахнет, подавляемым пердежом, средством для укрепления волос, собственно горящим маслом, что охватывает по-матерински все прочие ароматы, теснее льнет к Земле, к глубоким слоям, иным временам, и послушай… послушай: это вечерня Войны, канонические часы войны, а ночь подлинна. Черные шинели сбиваются вместе, в пустых башлыках полно плотных, внутрицерковных теней. Где-то на побережье допоздна работают «ЖаВОронки» — в холодных и выпотрошенных раковинах, их голубые факела — новорожденные звезды в приливном вечере. В небе огромными железными листьями раскачивается корпусная сталь — на тросах, что поскрипывают щепками звука. По стойке вольно, в боевой готовности язычки факельного пламени, смягчившись, абрикосовым светом заливают круглые стеклянные лики циферблатов. В сараях водопроводчиков обросли сосульками, дребезжат, когда в Проливе шквалы, — вот вам тысячи старых использованных тюбиков от зубной пасты, часто навалены аж до потолков, тысячи хмурых человеко-утр — уже сносные, преобразовавшиеся в мятные пары и гнетущую песенку, что оставила белые крапинки по ртутным зеркалам от Харроу до Грейвсенда, тысячи детишек, что толкли пену в мягких ступках ртов, с легкостью теряли в меловых пузырьках в тысячу раз больше слов — жалоб на то, что пора спать, робких признаний в любви, известий о жирных или полупрозрачных, пушистых или ласковых существах из деревни под покрывалом, — бессчетные мыльно-лакричные мгновенья выплюнуты и смыты в канализацию, в медленно покрывающееся пеной серое устье, утренние рты зарастают дневным табаком и рыбным мехом, сушатся страхом, пачкаются бездельем, затопляются при мысли о невозможных трапезах, вместо коих удовлетворяются недельной требухой в пирогах, «Молоком хозяйственным», ломаными галетами за половину ненормированных талонов, и какое же изумительное изобретение ментол, по утрам как раз снимает всю эту мерзость сколько надо, смыты и становятся пыльными ненормально огромными пузырями, что мозаикой прочно и застойно расходятся между засмоленными береговыми линиями, причудливые чертежи сливов их подкармливают, размножая до самого моря, а эти старые тюбики один за другим опустошаются и возвращаются Войне, кучи смутно ароматного металла, фантомы перечной мяты в зимних сараях, и каждый тюбик сморщен или вылеплен бессознательными руками Лондона, записан поверх интерферограммами, рука против руки, они уже ждут — вот подлинное возвращение, — когда их распустят на припой, на пластины, сплавят в литье, в подшипники, в сальники, в сокрытые дымовизжащие тормозные накладки, коих дети того, другого, домашнего воплощения никогда не увидят. Однако преемственность — плоть от родственных металлов, домой к безотрадному морю — выстояла. Не смерть разъединяет эти воплощения, но бумага: особенности бумаги, поведение бумаги. Война, Империя возведут такие барьеры меж нашими жизнями. Войне нужно этак делить, а затем подразделять еще, хотя ее пропаганда всегда будет упирать на единство, альянс, дружную работу. Война, похоже, не хочет народного сознания — даже такого, что сконструировали немцы, ein Volk ein Führer [63], — ей подавай машину из множества отдельных частей, не единость, но сложносоставность… Но кто тут осмелится предположить, чегохочет Война, так она огромна и равнодушна… так отсутствующа.Быть может, Война — это даже не осознание, да и вообще не жизнь. Возможно лишь грубое, случайное подобие жизни. В «Белом явлении» есть, знаете ли, один давний шиз, который считает, будто он-тои есть Вторая мировая война. Не выписывает газет, отказывается слушать радио, но все равно — в тот день, когда началась высадка в Нормандии, температура у него отчего-то подскочила до 104° [64]. Теперь же, когда клещи с востока и запада продолжают медленно рефлекторно сжиматься, он говорит, что в разум его вторгается тьма, об истощении «я» говорит… Правда, наступление Рундштедта его несколько взбодрило, эдак вдохновило…