Кража молитвенного коврика
Кража молитвенного коврика читать книгу онлайн
«А так-то грустно, батюшка, отвечал я ему, затрепетав от злобы, что я и тебя и себя теперь же вдавил бы в землю».
Многие, я знаю, считают, что Егор Летов — быдло. И поет для быдла. И слушает его, соответственно, быдло. Если бы у нас здесь, друзья, был сейчас диспут, я прежде всего попросил бы дать мне определение «быдла» — такое внятное, честное, полнозвучное определение на все случаи жизни. Чтобы я, значит, мог себя позиционировать.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
«На случай, если беда застала вас в лифте, в момент его удара о твердую поверхность, по возможности, не соприкасаться с полом лифта и непрерывно подпрыгивать».
Я, конечно, потренировался, но без особой спешки. В этом лифте я уже совершил свой прыжок в вечность.
И я с удовольствием осмотрел настенные надписи, в которых моя рука заботливо исправила орфографические ошибки. Чаще всего неправильно пишут слова «fuck», «говно» и «эпистемологический».
Дома я еще немного — так, в порядке трудовой дисциплины — попрыгал перед плитой. Пельмени злобно прыгали в помутневшей воде, пена выпрыгивала и шипела. Не подсыпать ли кинамона? — думал я, помахивая ложкой.
Не буду морочить вам головы, соотечественники. Кинамон — это корица. Так получилось. Много других хорошо пахнущих вещей есть на белом свете — и смирна, и ладан, и кассия, и ларимн, — но не они тронули мое сердце, не говоря уже об обонянии. Вопрос: почему? Ответ: только от корицы снятся хорошие сны. А как славно пишет Проперций: «…и аравийский пастух пряный несет кинамон…». Это оттого, что во времена Проперция в Счастливой Аравии была целая Страна Благовоний, жители которой корицу и кассию — так много тех было — употребляли вместо хвороста. В Китае корицу добавляют в вино, в Мексике — в кофе. Коричное дерево ночью сверкает на лунном диске, а весною зацветает в горах. А Страна Корицы в Ливии, упоминаемая Страбоном, — это южная граница обитаемого мира.
Я позвал Ивана Петровича обедать.
Иван Петрович, мой сосед слева, — старик с крепким здоровьем и твердыми убеждениями. Он получает пенсию, по будням подрабатывает в каком-то гараже, а по выходным ходит с красным флагом. Однажды Ивана Петровича с соратниками даже показали мельком в программе местных новостей. Был пронзительный ледяной день, валил густой, как снег, дождь, два десятка стариков и старух в плохой обуви и несоответствующей одежде съежились под своим большим флагом, бодро хлеставшим по их лицам тяжелым мокрым полотнищем. Хриплыми жалкими голосами демонстранты кричали что-то свое обычное, подонок-журналист комментировал и посмеивался, а я так зашелся от жалости, что, выключив телевизор, побежал за водкой, побежал утешать старика, и мы долго пели в ночи русские народные песни.
Иван Петрович меня не то что любит и не то что мне сочувствует, а так, учит жизни понемножку. Я его не то что боюсь и не то что уважаю, а так, понимаю. Мы хорошо ладим. Я удивляюсь только, когда Иван Петрович принимается вспоминать. У какого-нибудь отпетого антисоветчика должны были скопиться такие воспоминания, а не у Ивана Петровича. Как он из этой кучи хлама выудил неповрежденным свое красное знамя, остается загадкой.
«Ворье! — негодует Иван Петрович и стучит ложкой. — Обобрали народ!» — «А раньше не воровали?» — с интересом спрашиваю я. Воровали, отвечает Иван Петрович сердито, но по-другому. И люди терпели. Я пытаюсь что-то вякнуть о горьких плодах безграничного терпения, но без толку.
У меня руки к правильному месту приделаны, говорит Иван Петрович свирепо. И пока они шевелятся, я не пропаду. Но страна-то, страна! Всё распродано, загажено, простого русского слова на улице не услышишь — и Иван Петрович, волнуясь, закрепляет свою речь несколькими простыми словами. Вот дерьмо, говорю я.
Говорю и прикусываю язык, потому что ясный взор Ивана Петровича немедленно мрачнеет. А тебя, тунеядца, за Можай, за Можай! — говорит Иван Петрович. Палкой тебя, палкой! Да к станку, к станку!
Я киваю в такт. Всё верно; он поделился со мной куском хлеба — имеет право попрекать.
Вон чего могу! — думал, вероятно, Господь, создавая Ивана Петровича. Храпение ноздрей его — ужас; когда он чихает, у машин под окном включается сигнализация. Он роет землю ногой и восхищается силою. Он издает голос: Гу! Гу! Я уже давно заткнулся, а он продолжает высказываться.
Я пытаюсь представить, будто внезапно оглох. На вас орут, а вы извольте быть трупно спокойным — в этом есть нечто абсолютно неприемлемое. В таких случаях глухота спасает лицо. (Но они быстро догадаются, что ты не слышишь, и всё напишут на бумажке, а бумажку пришлют под видом свежей газеты.) Другая проблема в том, что только специально обученный человек может быть глухим, когда он на самом деле не глухой. Я представляю себя в застенке. Вот я партизан, опальный олигарх… (Иван Петрович как раз добрался до олигархов.) Вот меня, всего в белом, расстреливают на фоне красной кирпичной стены. (Чубайс — вор, кует Иван Петрович свои железные силлогизмы. Вор должен сидеть в тюрьме.) В детстве подобными мечтами я добился, разумеется, того, что мне стали сниться соответствующие кошмары. Но если в мечтах надо мной склонялись и плакали, то в кошмарах на расстреле всё и заканчивалось. Я умирал и в ужасе просыпался. У меня болело всё тело. («Что он у вас-то украл? — спрашиваю я. — У вас даже сберкнижки не было». — «Вор!» — орет Иван Петрович. «Свободу Чубайсу!» — ору я. В конце концов, я воображал себя глухим, а не немым.)
Придя в себя, я заглянул в свой список. Первым номером по-прежнему значилась негневливость.
Где же разжиться негневливостью? — растерянно думал я. Я-то, конечно, сразу вспомнил, как Гомер предлагает Музе воспеть гнев Ахилла, Пелеева сына. И как честит Гомера Чаадаев: «…гибельный героизм страстей, грязный идеал красоты, необузданное пристрастие к земле». (А вот граф Кейлюс на ту же тему рисует аллегорическую картинку: «Гнев — молод, яростен; под ним — Бездна, куда низвергнуты герои, монархи, короны; а в углу, опершись на колонну, стоит Муза, она наблюдает за действиями Гнева и записывает свои наблюдения».) Куда ни сунься — в анналы истории, в летописи литературы, — везде одна зажигательная песня: большие дела не делаются без гнева и пристрастия. Тигры гнева мудрее мулов наставления.
Неинтересно, не нравится? А, твою мать, им неинтересно! Можно подумать, я взял вторую книгу «Опытов» Монтеня и вбиваю вам в глотки главу 31 «О гневе» полностью. Нет! я всё делаю деликатно! гуманно! по капельке! с тем расчетом, чтобы не подавились преждевременно.
Я верю в пользу бесконечно малых доз, в спасительность смесей. Разве это подвиг — выучить про Ахилла и графа Кейлюса? «Петроний считает», «Плутарх считает», «Монтень считает» — разве это много? По-моему, нет. И вид аппетитный. И можно еще завернуть в фантик — а на фурик с жидким прилепить ярлычок, — чтобы на картинке было положение текущих дел: Чубайс или даже портрет государя. Это снаружи. А внутри — нескромное сокровище. Смешное драгоценное.
Нотабене. Петроний считает: гнев владеет умами дикими, скользит мимо утонченных. Плутарх считает: в гневе есть нечто гнилое и хрупкое. Монтень считает, что гнев — болезнь, а не порок. Его пытаются скрыть, загоняя внутрь, внутри он разъедает и отравляет человека — так что в иных, довольно многочисленных, случаях полезнее поорать на домочадцев, нежели показывать чудеса выдержки. (Если кто любит еще короче, брутальнее и в стихах, вместо Монтеня может взять «Древо яда» Блейка.)
Что остается сделать? Правильно, вычитание. В паре «гнев — негневливость» именно гнев предстает как нечто определенное, явно данное. Это жилы гнева набухают черной кровью, его рот в пене, глаза мечут молнии, он вопит, и лицо его дергается. Поэтому из древа вычитаем яд, из Гомера — необузданность, из ямбов Архилоха — ямбы Архилоха. (Э, забыл капнуть Архилохом! Не тот будет цвет у микстуры.) Чистое благо остатка не выглядит — что уж врать — нестерпимо привлекательным. Если гнев — тигр, то негневливость не обладает внешностью тигровой шкуры. Это противоречит всему, что мы знаем о таксидермии, подрывает веру в искусство припутывать к морали эстетику. Я молча смотрел на результат своего труда. В негневливости, выведенной по формуле «тигр минус тигр», было что-то не то.
Ноги вынесли меня на улицу. Улица привела к автобусной остановке, а потом туда же поднесла автобус. Подхваченный бурливой волной, я повлекся дальше вместе с автобусом и людьми в нем. Толчки неплавного движения отдавались во мне биением крови, и бился о стекло локоть. Мутно скользил по грязным окошкам свет. Было достаточно тесно для взаимопонимания.