Дневник
Дневник читать книгу онлайн
«Дневник» всемирно известного прозаика и драматурга Витольда Гомбровича (1904–1969) — выдающееся произведение польской литературы XX века. Гомбрович — и автор, и герой «Дневника»: он сражается со своими личными проблемами как с проблемами мировыми; он — философствующее Ego, определяющее свое место среди других «я»; он — погружённое в мир вещей физическое бытие, терпящее боль, снедаемое страстями.
Как сохранить в себе творца, подобие Божие, избежав плена форм, заготовленных обществом? Как остаться самим собой в ситуации принуждения к служению «принципам» (верам, царям, отечествам, житейским истинам)?
«Дневник» В. Гомбровича — настольная книга европейского интеллигента. Вот и в России, во времена самых крутых перемен, даже небольшие отрывки из него были востребованы литературными журналами как некий фермент, придающий ускорение мысли.
Это первое издание «Дневника» на русском языке.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Что касается меня, то я склонен считать, что совесть Раскольникова проявляется только в одном — когда она подчиняется этой искусственной межчеловеческой зеркальной совести, как если бы она была его собственной совестью. В этом вся мораль: тот, кто убил человека, теперь выполняет приказ, отданный человеческим собранием. И не спрашивает, справедлив тот приказ или нет.
в 0.10 (по пути домой)
Мог им сказать. О руке. Не сказал.
в 0.20
Да, да…
Святый Боже, что же я говорю! Говорю, что в голову взбредет. Механизм говорения… интересно! Когда и как я планирую фразы, которые произношу? Откуда мне знать, что я хочу сказать, если я в быстром течении своей речи ни секунды над этим не задумывался? Знаю ли я, начиная фразу, как ее закончу? Как происходит подбор и притирка слов… мыслей…? Да…
Но ты лучше объясни мне, почему, сказав столько всего, я ничего не сказал им о руке, той, которая из «Кверанди»?
Ведь мог сказать, а не сказал.
И из-за этого она стала более секретной.
Да и этот рефлекс… этот рефлекс… эта зеркальная совесть, из отражений… как будто я сам себе устанавливаю эту руку где-то там, снаружи, вовне… рефлекторно…
в 0.30
Как в нем росла совесть! (Раскольников.)
Как во мне растет эта рука!
Подобная паразиту. Теперь вот жирует на том, что я сказал о Достоевском, — не отвяжется, пока не высосет из моих слов… все, что ей надо…
Зачем?
Полип! Высасывает, паразитирует, чтобы строить, строить там, за моей границей… Не переставая!
Я должен кончить эти записки и прямо завтра выслать их, чтобы успели в Париж к шестому.
Шестое — шестое — его еще нет, оно еще только будет, а вот оно — уже здесь… Как и она!
Опять!
в 0.50 (дома)
Где она может сейчас быть? Еще в «Кверанди»? Может, уже отдыхает в какой-нибудь квартире, на какой-нибудь подушке, спит?
Напрасные надежды. Речи нет о том, чтобы я, пользуясь ее сном, покончил с ней… Чем больше она спит, тем острее чует. Чем ее меньше, тем ее больше.
Отметим: когда я впервые увидел ее, в «Кверанди», она казалась такой спокойной… но она становится все агрессивнее… и уж сам не знаю, что смогло бы сдержать ее там, на границах… где заканчиваюсь я.
[36]
Вторник
1939–1959.
Немного истории? Польской? Я так мало за ней слежу, до такой степени не ищу ее (это она ко мне заглядывает), я смотрю на нее издалека, как на горную гряду. Что же я могу сказать о ней? Впрочем, история — это ведь еще и взгляд издалека, вот так!
Как же в конце концов распределились роли. Кто в проигрыше, а кто в выигрыше — Польша или эмиграция? Где наконец Польша обрела свое место жительства — в стране или «в сердцах эмигрантов»?
Согласитесь: эмиграция — это одна большая «осечка», она не удалась в версии 1939 года. Что-то случилось с динамитом, и она не выполнила своей исторической задачи. Загадка: в чем разница между эмиграцией и банкой сардин? В том, что эмиграция не изолирована напрочь.
Тем временем вы (известно, кого касается это «вы») стремились только к одному. К асептической чистоте, чтобы не допустить ни единой бациллы! Чтобы сохранить прошлое! Во всей его непорочности! Так вы стали Охранителями. А самая большая из ваших святынь — это вы сами, такие, какими вывезли себя по шоссе на Залещики из того славного двадцатилетия. Не стану распространяться о вещах известных. Законсервировать! Сохранить! Быть памятником, увековечивающим в бронзе все уходящее, утекающее! Жить ради прошлого! Как-то перекантовываться, мыкаться ради того, чтобы в будущем можно было воскресить прошлое! Не позволить ни одной царапинке появиться на латах этой верности!
Существование — как река: только сталкивается с преградой, сразу же начинает искать другие пути и течет туда, куда получается течь, прокладывая для себя новые русла, порой в направлениях, которые и во сне не могли присниться! Наша эмиграция мало похожа на реку. Она встала перед стеной в ожидании, пока эта стена рухнет, так и стоит она по сей день, смотрит и ждет. Вы массажем пытаетесь заменить телу отсутствие нормального движения. И за двадцать лет вы не решились ни на что неожиданное, ничем не удивили Историю. Такая покорность свидетельствует о хорошем воспитании, но не в состоянии завоевать расположение Немезиды, которая предпочитает мужиков с… Короче, не о чем тут говорить!
Вежливость! Вы — культурные, господа!
Среда
Так что же явилось миру за двадцать лет жизни письменного слова в эмиграции? Творцы? Произведения? Идеи?
Иногда мне случается бывать у прескучных аргентинских литераторов, где заводятся разговоры типа: «Que nuevos valores surgen entre Vds.?» («Какие новые таланты появляются у вас?»). На этот вопрос я мог бы отвечать часами. Потому что в прозе Юзеф Мацкевич, Чеслав Страшевич, ну и Новаковский, и Бобковский, а в поэзии Балинский — всё это, собственно говоря, появилось в эмиграции, — а уж сколько задиристых публицистов, сколько других художников, которых нельзя не упомянуть… А разве можно забыть о стольких ценных произведениях, которыми писатели, уже заявившие о себе до войны, обогатили свою библиографию? Воистину: «Прекрасную страницу вписала литература эмиграции…» и т. д. и т. д. Конечно, конечно. Ну, а с исторической точки зрения?…
Коль скоро речь об истории: какие исторические задачи стоят перед польским искусством и польской мыслью?
Ничего сложного. Очень простые: жить, жить любой ценой. Не умирать! Согласитесь, что это вполне элементарная программа вместе со всеми добавочными пунктами, как то: не быть кумиром, не быть плакальщиком, не быть могильщиком, не бубнить, не повторяться, не выпячивать, не мельчить, не греметь и не трубить, не остроумничать. Но прежде всего — ревизия! Ревизия всего нашего имущественного состояния и, кроме того, ревизия нас самих. Поскольку, если вокруг нас меняется всё, то как же мы единственные можем остаться в ничем не нарушаемом тождестве с тем, что нас создало, что уже никак не помещается в сегодняшнем времени?
Пятница
В одном плане, нужно признаться, они были эффективными. В плане обнесения себя стеной своего антикоммунизма и постройки баррикады, в плане войны с красной Польшей.
Хоть на что-то решились. Только… на каком этаже ведется эта работа? Ведь должна же, черт побери, быть какая-то разница между антикоммунизмом политики (и пропаганды) и антикоммунизмом мыслителя и поэта. Битва эмигрантской литературы с таким врагом не обязана была сводиться к возгласам «подлецы», к насмешкам, к плачу, брюзжанию и проклятиям. Кроме этого поверхностного подхода, поспешно ассимилирующего все уже отработанные приемы, могло бы найтись место для любого интеллектуального и вообще духовного труда, способного хоть как-то соответствовать тому мощнейшему потрясению Польши за все время ее существования; место для одного из самых смелых приключений, которые когда-либо случались с человечеством.
Но тогда нам пришлось бы совершить насилие над самими собой, довольно неприятное насилие — без этого никак. Нам пришлось бы начать с доброжелательного и даже дружеского отношения к коммунизму… нам реально придется почувствовать себя «товарищами». А вторая часть этого насилия над собой была бы, если это только возможно, еще более противна природе, поскольку мы должны были бы враждебно отнестись к своим собственным персонам вместе со всем тем, что их сделало такими, то есть со всей историей, историей народа. Пустяки! Всего-то и надо — побрататься с Кремлем и отвергнуть свои самые ценные сокровища!
А каким еще образом хотите вы достать врага? Не вникнув сначала в его резоны с полнейшим расположением к нему, с самым серьезным приближением к его идеалу? Надо понять его в его яде и смраде (которые неотделимы от его добродетелей) — и только тогда ваши удары могли бы достать его. Но, может, это выше ваших сил? В таком случае остается еще холодный объективизм — справедливость, взору которой доступны преступления по обеим сторонам баррикады, остается такое суровое осуждение собственных грехов, которое дало бы право заниматься чужими грехами.
