Антология странного рассказа
Антология странного рассказа читать книгу онлайн
Эта книга — своеобразный срез (от Чикаго до Ферганы) новаторской, почти невидимой литературы, которую порой называют «странной».
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
И то, что казалось терпимым, а то и порой красотой или словом, как-то исподволь чуя ее приближенье, проступало сползающей маской, прижатой к пустому лицу.
Нет, не ангелом была она. Далеко не ангелом. Такое в ней колотье было между верхом и низом, между верхней глазницей ее и нижней, не приведи Боже.
Как рвалась она по всем швам ветра, как чувства рвали ее, как волки, во все стороны разнося, как хрустели в их пасти, визжа, эти мокрые комья огня.
Рвали ее, до хребта выгрызая, а она шла в тишине, поверх себя и ничего не могла в этой жизни, и йога ее ничего не могла, но и они ничего не могли, там, внизу, запрокинувши головы, воя запекшейся пастью, дрожа, поддувая в кривой уголек, округленный губами.
А сейчас что она делает? Сидит в сумрачном склепе остывшего дома, на руки дышит? Нет, не дышит она на руки и в окно не глядит. Как в могиле. Я — чуть дальше от моря, стоя, она — сидя, чуть ближе. И туман меж могилами, как белье висит.
Всё как-то легче прежде, нога кочевней, а потом втягиваешься — в людей, в огни, в землю.
И куда от костра отходить — зябко, да и что там, во тьме? И так всё оседлей, всё оседаешь, пока не осядешь совсем, с вязкой глиной во рту.
И, наверно, уже никуда к тому часу и не захочется переходить. Оттуда.
Так, наверно, и с миром — с возрастом оседает. В этом куцем привычном зазоре: день-ночь, желтый-зеленый, тепло-горячо-холодно.
Он спускается к морю, проходит мимо ее дома, обглоданного туманом, лежащего на боку с припавшими к земле окнами. Мокрые голые деревья в саду опутаны белыми нитями, как на пальцах передавая их друг другу.
Когда выходит к морю, ему кажется, он видит ее — вдали, на пустынной набережной; туман то открывает ее, отползая от моря, то вновь заволакивает. Ни берега нет, ни поселка, ни гор, всё в тумане. Есть только море и чистое ярко-синее мокрое небо над ним. И этот бензиновый радужный дождь семенит по скользкой витиеватой кромке меж тем, что есть, и тем, чего нет.
Он уже там, где ему показалось — она стояла. Нет, показалось. Чайки кружат над головой, а одна стоит на бровке, нагнув голову к асфальту, и перед нею что-то потрескивает, искрит, как электрический проводок, выпростанный из земли.
Он подходит поближе, чайка сипит разинутым клювом, но не ему, а этому проводку в скомканном пергаменте крыльев, искрящемуся синим дребезжащим светом.
Летучая мышь, ребенок, пыльный клочок с запрокинутой головой и искрящим разинутым ртом.
Вот так и она, он подумал, глядя на чайку, тюкающую этот клочок и отводящую голову вбок с приоткрытым клювом и холодным глазом, вот так и она, ребенок, сорвавшийся с неба вниз головой.
Он садится на гальку, обняв колени, глядя на пустынное серебристо-чешуйчатое море, мысленно ведя по нему дорожку вон к тем скалам — мертворожденным правнучкам Сциллы с Харибдой, куда они плыли на лодке в мае какого-то года, и берег был таким же безжизненным, как и теперь, и море таким же пустынным.
Разве что правнучки в море тогда шевелились, точнее, лепестково бумажные сарафаны на них из гнездящихся чаек.
Мы вошли уже в сумрачный створ между ними, голыми, стоящими со вздернутыми над головой сарафанами. И я вдруг увидел на маслянистой воде птенца, гребущего к расщелине в скале, и низко кружащую над ним — мать, почему-то решил я, а может, отец, или любая из них, но тогда почему именно эта срывалась с круга и с налета долбила, выдалбливала его изнутри, как челнок, рвала с мясом?
И снова взлетала, кружа, а над нею кружил весь этот птичий амфитеатр с опущенными головами, глядя, а по сторонам стояли голые, ослепленные солнцем скалы со взметенными над головой белыми сарафанами, трепещущими на ветру во взвинченной ввысь синеве.
И она вновь срывалась с круга и уже с головою вонзаясь в этот уже чехольчик, еще гребущий с протянутой по воде головой, расшнуровывала его живот, грудь, торопливо сглатывая выныривающим из него клювом, и снова взлетала.
И возвращалась, а он, выскобленный изнутри до перьев, бескровный, чистый, всё еще греб, перебирая лапами в метре от камня и все никак не приближаясь к нему.
Мы, всё никак не приближаясь к нему, гребли. Сердцем, припавшим к глазам, гребли, не сходя с места.
Потому что — кто мы ему, этому миру, с нашим уставом? Кто мы ему, сторонящемуся нас отведенной головой с этим холодным чаечным глазом?
И я отвел взгляд вслед за твоим, скользящим к берегу, туда, где на скальном мысе, замыкавшем бухту, ютился отбеленный домик с одиноко парящей над ним чайкой. Домик Чехова.
Он подтянул к берегу эту мысленную дорожку в море к давно опустевшим скалам, и она, перекрученная, легла в воду у измочаленной кромки.
Возвращаясь вдоль моря, он еще постоял, дивясь, у лунатично зацветшей яблони. Вдруг зацветшей, на пороге зимы, посреди давно уже облетевших деревьев.
Не такой уж и куцый зазор, улыбнулся он, гладя ее невестящуюся ветку в бусинках влаги. Не такой уж и взрослый, шепчет он, этот мир, не такой уж оседлый, если с ним происходят еще эти отлучки ума, эти райские самоволочки. Самурайские. Как та вон березка в прозрачной сорочке, едва не вбежавшая в море, дрожит, прикрывая руками лицо… Откуда? Из-под какого венца?
Или это лишь здесь — там, где время стоит во хмелю, как он однажды сказал ей, и она повторяла безмолвно губами через пламя свечи, догоравшей меж ними, повторяла за ним, хотя он молчал, — здесь, в кривоногом поселке о трех головах, — и, казалось, свеча кивала каждой из них — обольщенью, вине и забвенью.
И вдруг погасла. И свет зажегся в поселке, на левой его стороне, и отключился тут же. И вспыхнул на правой, там, где и их дом стоял. Зимний режим экономии. Левая сторона лица, потом правая. С интервалом в час. Потом обе во тьме.
А дом, где она сейчас, где-то посередине, в межбровье, как третий глаз, и что ему свет, вроде как и не надо, в себя смотрит.
Смаргивает ее — там, в углу, у погасшей свечи, и сморгнуть не может.
Разнузданность — вот ее слово, которое она говорила ему, хотя и с улыбкой, но с ножевой.
Обида стояла за этим и ревность. Ревность ко всему, что ему так легко давалась эта безоглядная вовлеченность в мир, эта рукопашная радость движенья вперед, это облапывание с порога всего, перед чем он прижмуривал глаз: хочу.
И это хочу, вколачиваемое им в жизнь с тем же прищуром: могу, значит.
Не так. Конечно, не так. Если бы так было — ревности б не было, встречи бы не было, не было б и обиды.
Она ведь тоже под ноги себе не глядит, но не здесь ведь, а там, у себя, выше. А здесь — каждый шаг ей с таким трудом, с такой болью дается, как по иглам идет, по длинным иглам, прокалывающим ее насквозь.
Оттого и идет она так, как никто не ходит. Женщины, из тех, в ком еще не вымерло это хребтовое виденье, замирали, вглядываясь в то, как она движется, в этот почти неподвижный танец, почти незримый, но втягивающий в себя, как — что? — как свет, струящийся вспять? — как звездное небо над покачивающимся кораблем? — как огни на дне пропасти, если стать на край?
Воплощенье ее прошибало, как пот.
Даже не шаг к воплощенью, а только лишь мысль о нем. И попробуй пойми, в чем тут дело, где ключ.
Целомудрие. Да, но не то, о котором мы говорим: целомудрие. Потому что иначе как быть с нею — той, нижней, или как ее не назови, — той, которую она размазывала по безлунным улицам, той, которую под мужчин швыряла, как под колеса, той, которая потом выкатывала себя по леденящим пустырям молчанья, как снежный ком?
То, что там — целомудрие, то, что здесь — ком. Кома.
И эти приступы ее неуверенности в себе. В себе — которой?
Той — здесь, там — здешней.
Она ведь до встречи со мной и «привет» не могла выговорить, входя. В любой из домов входя. Почему? Что ж здесь трудного? В голове не укладывалось.
А ведь сказать — это значит войти. В дом, в жизнь, то есть ей, жизни, руку пожать.
И видя, как, с какой легкостью снуют эти руки, мои в том числе, она обмирала.
Или когда я протягивал ей в руке деньги — вот, возьми, не мои это деньги, наши… Пятилась, и я чувствовал, как обмирала внутри.
