Некто Финкельмайер
Некто Финкельмайер читать книгу онлайн
Роман «Некто Финкельмайер» написан в 1975 году. С тех пор он широко распространялся в московском самиздате. Рукопись романа (под условным названием «Пыль на ветру») получила в Париже Литературную премию имени Владимира Даля за 1980 год.
* * *
«Говорят, что, создав своего героя, автор поневоле повторяет выдуманную им судьбу. Так ли это или нет, но однажды будто кто-то подтолкнул меня: я сделал шаг, за которым стояла эта судьба. До сих пор не знаю, что спасло меня тогда. Но я знаю тех — и их много, близких моих друзей, и друзей мне мало знакомых, — кто спасали роман от почти неминуемой гибели. Им я обязан, что роман выходит в свет. Всем им, чьи имена не следует сегодня называть, — моим друзьям в России и за ее пределами я посвящаю его.»
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Говорят, что, создав своего героя, автор поневоле повторяет выдуманную им судьбу. Так ли это или нет, но однажды будто кто-то подтолкнул меня: я сделал шаг, за которым стояла эта судьба. До сих пор не знаю, что спасло меня тогда. Но я знаю тех — и их много, близких моих друзей, и друзей мне мало знакомых, — кто спасали роман от почти неминуемой гибели.
Им я обязан, что роман выходит в свет. Всем им, чьи имена не следует сегодня называть, — моим друзьям в России и за ее пределами я посвящаю его.
Феликс Розинер
Январь 1981 г.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
— quel est cet homme?
— На, c'est un bien grand talent, il fait de sa voix tout ce qu'il veut.
— Il devrait bien, madame, s'en faire une culotte.
— Что это за человек?
— О, это большой талант; он делает из своего голоса все что он хочет.
— Ему бы следовало, сударыня, сделать себе из него штаны.
В воздухе находились уже несколько часов и летели сейчас далеко за Уралом. Облака внизу, под самолетом, быстро потемнели, за иллюминаторами все исчезло, и в салоне зажгли свет.
Никольский не знал, чем заняться. Он давно прочитал газеты, пересмотрел бумаги, что вез с собой, составил список дел, которые следовало устроить по приезде на место, и даже установил их очередность по степени важности, прекрасно понимая при этом, что реальные обстоятельства не посчитаются ни с ним самим, ни с этим его списком. В каждом городе, в каждом учреждении — свои законы, а существеннее того — свои беззакония, и успех командировки от того и будет зависеть, хватит ли ума и расторопности использовать тамошние порядки себе не во вред, а во благо… И Никольский лениво пожалел себя: вот, в который-то раз едешь за тридевять земель; опять будешь говорить с чужими, вовсе не нужными тебе людьми, выслушивать глупости и отвечать на них с серьезностью и значением… спать черт знает с кем в одной комнате — хуже всего, когда вот так — «срочно, спешно, сегодня же!» — гонят тебя на край света, и номер не забронирован, да и в такой дыре, как этот, как его? — Заалайск, есть ли хоть гостиница?.. Правда, сказать по чести, поездки эти по-своему хороши, без них совсем пропадешь, продолжал рассуждать Никольский; но тут, как это обычно и бывало, когда являлся соблазн покопаться в себе, он остановился. «Хватит, хватит. Все та же песенка…» — чуть не вслух произнес он, и вдруг его губы, повинуясь внезапному, невесть откуда возникшему импульсу, прошептали: «Не спотыкайся, загнанный олень…»
Слова поразили его. Он повторил их еще и еще раз, попытался вспомнить, каким образом, когда задержались они в его памяти; потом оказалось, что к слову "олень " была рифма — «недолгий день», — рифма очень обычная, но Никольский обрадовался ей: ну да, вот он, усталый олень бежит по тусклой тундре, и короткий северный день — тот близко поставленный ему предел, за которым — ночь, смерть, ничто… Так это стихи! — догадался Никольский, и тут его сознание как будто разом осветилось.
Он видел эти стихи в журнале, который читал сосед, —этот странный с худым, болезненным лицом человек, который сидит рядом в кресле. Покупая билет, Никольский попросил дать ему место "А", то есть наверняка, независимо от типа самолета, первое от иллюминатора, и тогда же подумал, что за человек окажется "Б", — тот, кто разделит с ним это нудное многочасовое сидение во время полета. К счастью, "Б" оказался, во-первых, интеллигентным, а во-вторых, и это главное, — молчаливым. Никольскому, при всей скуке и бессмысленности долгих самолетных рейсов и, хуже того, поездок в купейных вагонах, были ненавистны пустые анекдотические и пошлые дорожные разговоры. Сам он отнюдь не был молчальником, умел и выслушать собеседника, но ведь ко всякому общению надо быть расположенным и иметь подходящее настроение; а в дороге — Боже мой, кого только не подкинет тебе судьба! — и вот слушаешь ты, не слушаешь — лезет человек в твою душу, да свою наизнанку выворачивает, а там обычное дело — грязь, мерзость, несчастья!.. Четверо в купе едут — и у каждого «Крейцерова соната» припасена… И все же слова эти про загнанного бедного оленя никак не давали покоя Никольскому. Поэтому он наконец повернул голову вправо и внимательно оглядел соседа.
Никольский увидел резко очерченный профиль: длинный, с отчетливой горбинкой нос, выразительные губы, некрупный подбородок и то особенное устройство коротких век, которые и делают взгляд почти неморгающим и застывшим — словом, «птичьим». Сосед и вправду смотрел неподвижным, отрешенным взором куда-то в спинку переднего кресла, был явно углублен в себя, но Никольский решил не миндальничать — в конце концов, он только спросит журнал…
— Простите, — наклонился Никольский к соседу, — вы не позволите?
И Никольский указал на толстую книжку журнала, лежавшую у соседа на коленях. Тот сперва непонимающе взглянул на Никольского, потом поспешно кивнул, засуетился, неловко стал узкими, непослушными пальцами захватывать край журнала… Журнал раскрылся и начал съезжать с его подрагивающих острых коленок, Никольский быстрым движением успел журнал поймать, помяв и едва не разорвав при этом страницу. Одновременно и сосед нервно дернулся, наткнулся на локоть Никольского и получил, похоже, весьма болезненный удар куда-то в бок, под ребро.
— Простите, пожалуйста, простите, — испытывая жгучий стыд, бормотал Никольский. Нервозность соседа передалась и ему, и он уже проклинал себя за то, что сунулся с этим проклятым дурацким журналом.
— Ах, ах, виноват, я виноват, я! — возбужденно возражал ему сосед, взмахивал руками и топорщил длинные пальцы.
— Я совершенный калека, видите эти грабли, они же ничего не умеют! — И он принужденно смеялся, открывая частые, будто росшие друг на друге зубы. Чувствовалось, что ему было привычно взять всю вину на себя, так же привычно, как иным — отпихнуть ее целиком, столкнуть на другого… Никольскому же обе эти крайности претили, и к тому же он вовсе не хотел никакого великодушия от этого довольно жалкого человека.
— Перестаньте. Спасибо за журнал. И извините за беспокойство. — Никольский сказал это столь сухо, что сосед мгновенно смолк, отвернулся и, устроив руки на коленях, вскоре замер в своей прежней отрешенной позе…
Журнал назывался «Дружба». Как можно было понять уже по списку авторов, помещенному на титуле, публиковались в журнале переводы из национальных литератур. Полтора-два десятка имен ничего не сказали Никольскому, и он стал перелистывать страницы, быстро проглядывая те из них, где были стихи. Все они оказывались выспренной, неумной риторикой, которую холодный расчет переводчика с трудом сгонял в подобранный размер и окружал пустыми, ненужными рифмами. У Никольского, который стихи читал и многое из поэзии помнил, это вызывало чувство, похожее на брезгливость. Но ближе к концу журнала он нашел то, что искал.
Всего было пять стихотворений, напечатанных подряд, и занимали они как раз журнальный разворот. Без названий, отделенные одно от другого звездочками, все пять имели общий заголовок: «Айон Неприген. Из лирики». А после стихов шла набранная мелким курсивом надпись: «Авторизованный перевод с языка тонгор». Никольский бегло осмотрел нехитрую атрибутику этой публикации и углубился в чтение.
Стихи были превосходны. Неожиданное, по-детски наивное и простое чувство лежало в любой строке; каждое четверостишие слагалось неразрывно, оно естественно переходило в следующее, а стих в целом, как будто после краткой паузы, нужной певцу, чтобы вдохнуть воздуха и поднять свой голос выше и нести его в еще более дальние пространства, — стих, едва остановившись, увлекал в новый, который звучал и так же и чуть по-другому, нежели предшествовавший ему… Ощущение у Никольского составлялось такое, как от известного «и в поле каждую былинку, и в небе каждую звезду», — ощущение первозданности, совершенства мира; но тут на все ложился еще и перламутровый отблеск Севера, и от строк веяло какой-то необъяснимой, почти неощутимой тоской. И только в последнем стихе — в том самом, о загнанном олене, — становилась ясна природа этой тоски: все умирает, все исчезает в мире, и прекрасного оленя, лишь только выбьется он из сил, пристрелит хозяин-каюр, и накинутся собаки терзать еще теплое тело. «Проходит солнце неба середину», — прочитал Никольский последнюю строку и вдруг подумал: да, да, вот как и у Данте — «земную жизнь пройдя до половины…» Но у Данте была и неземная, а тут… Окончится короткое лето, — и полярная ночь, вечность, холод… Ничто…