Рвач
Рвач читать книгу онлайн
“Рвач” (1924) – самый “криминальный”, с точки зрения цензуры, роман Эренбурга. В течение нескольких лет писатель тщетно пытался опубликовать его в России. Критика отзывалась о “Рваче” как “откровенно контрреволюционном” романе, проявлением “правой опасности в литературе”, опять-таки “поклепом” на новую Россию и т.д., поскольку в нем говорится о перерождении комсомольцев, превращающихся в годы нэпа в откровенных хапуг и спекулянтов. Роман анонсировался в составе 5-го тома собр. соч. писателя, который должен был выйти в 1928 г. в издательстве “ЗИФ”, но, будучи запрещенным, оставил собр. соч. без этого тома. Роман удалось напечатать лишь в собр. соч., выходившем в 60-х годах, но с “покаянным” предисловием автора и множеством купюр.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Уже в Брянске узнали: начинается. На этот раз слухи были такими настойчивыми, что поверили все, даже какая-то благодушная голова, торчавшая из-под мешков с сельдями и до Брянска заверявшая: «Все обойдется». Среди сваленных тел имелись «за», имелись и «против». В Петрограде уже дрались. Здесь драться было невозможно, приходилось только злобно дышать друг другу в лицо и совместно трястись. Лишь выйдя на широкие платформы московского вокзала, неуклюже переступая разучившимися двигаться ногами, путники самоопределились. Совсем недалеко бухали пушки. Одни радовались успехам большевиков, другие уповали на какого-то генерала (кажется, Алексеева). Обладательница соли, впрочем, проклинала всех, признавая только Сухаревку, где за соль ей дадут фантастическое количество ситца, и еще святейшего патриарха - этого бескорыстно. Словом, все принимали чью-нибудь сторону, и если не действовали, то, во всяком случае, выражались.
Исключением являлся Михаил. Увиливать больше было немыслимо. Революция, с которой он затеял игру в прятки, настигла его совсем не играя, вплотную, всерьез. Нужно было действовать. Но как? Раздор летних месяцев перешел в апатию. Правда, он убежал в Москву, в живую Москву, от мертвых кувертов паштетных, чтобы как-нибудь жить. Но Москва его встретила слишком ошеломляюще. Это не митинг!
Беспомощно оглядывая вокзальные залы, в которых еще красовались архаические рекламы «Сенаторских» папирос и «Спотыкача», Михаил вдруг увидал большие инициалы, памятные до болезненности по увлечению весенних дней, почти что инициалы первого романа: «С.-Р.». Воззвание изобиловало славянизмами, в другое время оно могло бы сойти за церковное, только с заменой «товарищей» «прихожанами». Чувствовалась редкостная поэтичность натуры, например: «Вольнолюбивый русский народ, огради от леденящего вихря насильников хрупкое древо свободы». Присутствовавший народ, в виде одного дорогомиловского бондаря, дойдя до «древа», разразился крепким словечком. Но Михаилу словарь показался понятным, даже родным. Адрес бюро на Арбате, где записывали добровольцев, он воспринял как рекомендацию семейной гостиницы.
Уже точным шагом, среди первых перестроек, направился он туда. По дороге, возле Смоленского рынка, его несколько озадачил старый рабочий в картузе, чуть смахивавший на покойного Примятина, который, не укрываясь в подворотню от юнкерских пуль, сам не стреляя (у него и винтовки не было), стоял посредине улицы с большим лоскутом и кричал в сторону Арбата, где заседали защитники Керенского:
- Дудки!
Вот это слово и озадачило Михаила, столько в нем было возмущения и отчаяния. Михаил уже остановился. Но стоять было опасно: грозили не только пули, грозил душевный разлад. Надо было спешить в бюро.
Помещалось оно в маленьком «иллюзионе». Первое, что почувствовал Михаил, - дрожь. Нет, не свою, все вокруг дрожало. Дрожали от ветра (пули уже истолокли стекла) занавески, дрожали хриплые голоса старавшихся перекричать друг друга представителей партии, дрожал весь дом. Дрожь передалась и Михаилу, дрожь не страха, но неопределенности. Валявшиеся в углу винтовки казались декоративными, свезенными сюда скорее для подсчета инвентаря, нежели для практического употребления. Только один человек среди этих зыбких фигур сохранял твердый контур - это был полковник с короткими, на английский манер подстриженными усами. Он заботливо берег все приметы своего достоинства - от презрительной краткости в репликах представителю городской думы «к среде усмирим» до облачка тройного одеколона. Глаза у полковника были бульдожьи - круглые, выпуклые, боевые. Напав на них, Михаил отшатнулся: такой может взять и за здорово живешь выпороть. Что касается других, то они напомнили Михаилу завсегдатаев киевских паштетных. Идеологию подавал представитель думы, с высот эстрады жалостно кудахтавший: «Они могли бы, во всяком случае, подождать до выборов в Учредительное собрание...» В углах шло более жизненное: «третью ночь не спал», «из Минска четыре эшелона перешли к большевикам», «черт с ними, вопрос, как достать колбасы?». В ожидании своей очереди Михаил присел на ступеньку. Может быть, он задремал после шести утомительных ночей в вагоне, а может быть, только задумался. Но если это и было дремотой, то живой, благодетельной, когда, разрывая связь очередных жидких мыслей, человек проникает в свою вторую жизнь, плотную, органическую. Наконец-то черед дошел до Михаила. Он поднялся с тяжелой головой, но как бы протрезвевший. Чуждость окружающего в последний раз подчеркнули случайно дошедшие до него слова: «Советы, mon vieux [1], но это просто воняет...» Он стоял у стола, ручка гимназиста выжидательно заострилась. Но вместо имени и фамилии последовало совершенно нелепое слово - «дудки!», которое Михаил сказал самому себе в виде резюме, сказал вслух, достаточно громко, чтобы его услышали все, вплоть до идеолога на эстраде. Сказав же это, он спокойно, безразлично, не проверяя эффекта, произведенного брошенным словечком, направился к выходу. Он даже не помнил, сказал ли он что-либо. Нужно признаться, что эффект был ничтожен. При всей его бессмысленности, поведение подозрительного добровольца никого не поразило: все эти люди, воспитанные на декадентских стихах, на понюшках кокаина, на диких годах, когда галицийская шинковка шла под бешеный танго танцулек, были ко всему привыкшими. Тот, что щеголял французскими словечками, впрочем, пожал плечами: «каналья», и все.
На Арбате проверяли документы. Тенькали пули. За углом, возле лавчонки, наперекор событиям торговавшей макаронами и картошкой, толпились люди, у которых аппетит первенствовал и над политикой, и над инстинктом самосохранения.
Можно подробно рассказать о том, что делалось в этот день не только на Арбате, но и на других улицах, например на Плющихе, на Воздвиженке или на Басманных, добросовестно отметить, где еще торговали и чем именно, где были юнкера, а где большевики, перечислить особенно важные позиции, как то: телефонную станцию, почтамт, Александровское училище, дать детальный отчет о переменчивых успехах сторон, с жалостью или с презрением уделить место обывателям, нейтралитет которых диктовался отнюдь не солидарностью с бывшим тогда в роли арбитра «Викжелем», а только привязанностью к жизни, безотносительно от партий и строя. Принимая во внимание численное превосходство этих обывателей над двумя боровшимися сторонами, можно остановиться с сугубым вниманием на их занятиях, на набирании воды про запас в ванны, кадки и ведра, на приспособлении нужников, лишенных предательских окон, под жилые помещения, на дежурствах в подъездах. Можно, разумеется, и этот день принизить до прочих дней, взять его глазами обывателя, смотревшего на мир сквозь щелку деревянных щитов подъезда, или же покрыть его патиной историка. Но тогда сделается совершенно непонятным дальнейшее поведение Михаила, машинально повернувшего назад, к Смоленскому рынку.
Чтобы не попасть впросак, следует пойти за ним по пятам, следует в этом дне различить нечто, кроме достоверных фактов, кроме выстрелов и кроме приплюснутых носов членов домового комитета. Что он увидел? На углу бульвара рабочих, суетившихся возле пулемета? Раненую девочку? Осеннее небо? Да, конечно, все это было. На одном из рабочих зачем-то была уже зимняя шапка сушами, с жалкими, насквозь промокшими песьими ушами. Девочку пронесли в Смоленскую аптеку, причем аптекарь трусил и долго не хотел отпирать. А небо? Небо было только понятием - белесое и пустое. Конечно, он видел это. Но он увидел и другое: революцию, уже без улыбок барышень, без флагов, кокетливых, как бантики барышни, без чирикавших адвокатов, возмужалую и суровую революцию. Огромный день, проглотивший благополучие предшествующих лет, их бедствия, самое память! Среди рынков, церквушек, чайных, песьих шапок, среди декорации, созданной разве что для нудного, злого бунта, для одного из тех бунтов, который собирался к среде усмирить полковник с бульдожьими глазами, среди этой декорации, появилась она, редчайшая гостья, чтобы каждый выкрик мастерового в нелепой ушанке стал бы волнами радио. Только подумать: здесь, напротив трактира Семенова, «без права продажи», на мостовой, где в праздник шла торговля старыми, прелыми валенками, куда в прочие дни бабы сажали ребят, среди этой зевоты, припечатанной крестом, какой-нибудь Иван Беспалов (или, может быть, Федор Кубышкин) начал свой спор с веками. Здесь каждый жест был историей, теплый и трогательный в своей человеческой неуклюжести. В тот день здесь был не только Беспалов или Кубышкин, здесь была революция. И Михаил увидел ее и вдруг понял, где его место. Он не думал, думала за него она. Начиненный обычно мелким самолюбием, он теперь легко подчинялся чужим приказам. С младенчества влюбленный в победу, он, как и многие из его товарищей, был убежден, что юнкера пересилят, но это не уменьшало его радости. Привычным, банальнейшим движением кидался он не раз в течение этого дня, в течение последующих дней прямо под пулеметный огонь. Здесь были проявления подлинного героизма, которые мы не перечисляем лишь потому, что героизм в те дни, еще всем памятные, был воздухом, то есть и самым существенным, и самым неощутимым, что не поддается описаниям и не нуждается в них.