Иду над океаном
Иду над океаном читать книгу онлайн
Роман посвящен проблемам современности. Многочисленные герои П. Халова — военные летчики, врачи, партийные работники, художники — объединены одним стремлением: раскрыть, наиболее полно проявить все свои творческие возможности, все свои силы, чтобы отдать их служению Родине.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Минуя приемную, Алексей Иванович позвонил первому секретарю. Тот ответил сразу. Точно отвыкнув говорить, чужим, деревянным голосом Алексей Иванович сказал:
— Говорит Жоглов, умер Климников…
Первый секретарь вздохнул:
— Да… — помолчав, сказал он. — Жаль… Тяжелая утрата…
— Да, — механически подтвердил Жоглов. — Очень тяжелая…
Две эти утраты, две смерти — Штокова и Климникова — слились для Алексея Ивановича в одно. Это чувство было похоже на то, что он испытывал на фронте, когда из боя его рота, в которой он был политруком, выходила поредевшей — какая-то пустота, тоскливая и большая — заполняла его. И теперь он испытывал то же самое. Ушли два человека, которых он, в сущности, еще и не успел разглядеть и узнать как следует, и в этом он видел свою личную вину, и мучился, и не знал, как ему избавиться от этого. Как ни странно, но после смерти Штокова он все чаще и длительнее думал о себе, о своей работе. И больше того, художники не выходили у него из головы. И нарастала жажда — исподволь, незаметно — жажда увидеть работы Штокова еще раз. Но то случая не представлялось, то было некогда, то уезжал, а жажда эта все росла. И он, вспоминая те самые полотна Штокова, которые он знал, вспоминал и другое — вспоминал, как ходил тогда по мастерским, как бы видел себя со стороны. И мучительно было ему это, особенно мучился Жоглов, вспоминая, как разговаривал с Валеевым. Может быть, именно это последнее и не давало ему силы пойти к ним туда, заставляло подыскивать себе повод не сделать этого уже сейчас, а отложить.
Жоглов всегда был сдержан в проявлении чувств. Он и жене-то своей ни разу не признался в любви, даже когда сватался, и никогда никто не мог прочесть по его лицу или понять по поведению, что он испытывает в данную минуту. И это не было скрытностью, просто он не умел этого делать, а все в нем кричало, рвалось, но он давил в себе этот крик.
Когда Галя объявила, что уезжает на всю зиму в академию, он даже обрадовался: можно побыть одному и передумать все.
Отъезд ее произошел спокойно и ласково. Жоглов отвез жену на вокзал. Поцеловал за две минуты до отхода поезда — она не любила самолетов, — думая о своем. И она, погладив его по плечу и глядя куда-то в дальний конец перрона голубоватыми уставшими и добрыми глазами, вдруг сказала, точно отгадав все:
— Трудно тебе? Я ведь знаю, что тебе трудно…
Он помолчал, тоже не глядя ей в глаза. Потом выдавил:
— Да.
— Это совсем не то, что у тебя было прежде…
— Знаешь, — вдруг сказал он и замолчал, взъерошил волосы пятерней от возбуждения, напомнив ей себя молодого — прямолинейного, косноязычного и страстного политрука — тогда он еще не умел вести собраний и конференций.
— Знаешь, вот ведь чертовщина, Галя. Я все время считал, что на заводе с рабочим народом легче. Там, брат, что думал, то сказал. Сказал — сделают. И я думал так всегда. До самой этой секунды. Ну, не думал, а в душе так держал. Ерунда это, Галя. Это я так считал. А не так было на самом деле. Я вот все помню картину Штокова «Сорок второй»… Понимаешь, там… Вот именно там и есть вся эта сложность, которой я не усваивал. Знаешь, как было? Даешь! И баста!.. Или «есть такое мнение…» А там нет. Ну, черт меня возьми. Ведь они на том полотне — и есть партия… Понимаешь — они. Они так понимали свое время… Так видели его, глазами Штокова видели. А сейчас эти массы рабочие еще сложней… Куда там! Я вот думаю, думаю… Ведь тогда — в сорок втором (помнишь, я тогда из окружения выходил, кулаки грыз от ненависти и бессилия — один патрон в «ТТ» и тот для себя)… Вот ведь тогда — и приказ двести семьдесят первый, и постановления, и письма Сталина к Рузвельту — партия ведь это время так и видела — наивысшее напряжение, наивысшее… Может, партийность штоковской картины именно в этом… А я все у него высекал: давай, мол, брат Штоков, гони мечту о светлом будущем. Да так, чтоб и цех повыше и посветлее, и лица людей — поблагороднее, представители, мол, славного победоносного рабочего класса. А он не представителей написал, а самого себя, что ли, ну соседа своего…
Еще Ленин говорил, что «Толстой — зеркало русской революции». Может, и Штоков, беспартийный совершенно формально, по существу, зеркало… да и не кривое…
Я, Галя, все мысленно, понимаешь, делил. Рабочие… интеллигенция… Конечно, так легче: «Чей хлеб ты ешь?» Вот и все. А он, Штоков, тот же хлеб ел, что и я, и ты… Нет, брат, и там, на Морском, не проще…
— Я не видела этой картины… — проговорила она.
— Ты вернешься — обязательно покажу.
Еще некоторое время Алексей Иванович оставался на платформе после ухода поезда. Он стоял и думал, что действительно наступила осень. До сих пор как-то не верилось, что кончилось лето. Иногда вдруг с утра нещадно палило солнце, от стекол и белых каменных стен, от высокого синего-синего неба с блестящими, напоенными свежестью и солнцем облаками в городе, на улице, где стояло многоэтажное здание обкома, становилось совсем по-летнему светло. И только в ветре, тянущем от реки, ощущалось, что где-то в ее верховьях, откуда она несла свои тяжелые темные воды, выпал снег. А сейчас и при солнце Алексей Иванович ясно ощутил, как далеко зашла осень: вот-вот ударит холод. И отчего-то ему сделалось тоскливо и одиноко. Он смотрел вдоль посверкивающих холодным блеском рельсов, за семафоры, возвышавшиеся над переплетением путей, над рядами задымленных товарных составов, над простором замершего движения и сам себе казался таким же семафором — одиноким, темным и решительным. Но это ощущение было недолгим, словно приступ внезапного головокружения. Прошло оно тут же. Он ясно понял, что испытывает все это оттого, что много пережито было им за эти последние дни. И еще оттого, что стоял он перед необходимостью решить для себя что-то необыкновенно важное, что решить надо, необходимо именно теперь — раз и навсегда.
Его негромко окликнул шофер, уставший ждать, а может, встревоженный необычным поведением Алексея Ивановича.
— Иду, — отозвался он, словно очнувшись и, помедлив еще мгновение на самом краю платформы, пошел к выходу, натянув на лоб, словно это была фуражка, шляпу с узкими полями.
— Проводили, значит, Алексей Иваныч? — мягко спросил его пожилой и степенный шофер Варфоломеев, запуская двигатель «Волги».
— Проводил, значит, — тихо отозвался Жоглов. И Варфоломеев, научившийся за многие годы работы с начальством понимать все, повел машину медленно, вокруг, точно давая своему пассажиру время прийти в себя.
Да, осень зашла далеко — холодно и просторно было на тротуарах, и у встречных машин были подняты стекла, и не было той толчеи красок, что всегда удивляла Жоглова в этом городе. Здесь всегда хорошо было чувствовать себя молодым: сам город помогал в этом. А сейчас это было необходимо Алексею Ивановичу… Он знал, что самое лучшее — быть сейчас среди людей, не изрекать им истины, не учить их, не наставлять на путь истинный, а просто побыть среди них с этой своей тревогой в душе. Давно было такое, давно. Только на Морском заводе, и то не в конце его работы там, а в самом начале, когда завод-то весь состоял из огромного разъезженного двора и трех кирпичного цвета корпусов, когда кабинет его, Жоглова, был маленьким и тесным, со столом, накрытым красным сатином, когда в нем не выветривался запах дешевых папирос и тень особого специфического запаха мастерового люда, когда пахнет не то чтобы дымом или соляркой, или железом, а всем вместе, сразу — теплым запахом работающего железа и распаренного, утомленного работой тела.
Нет, дело было не в кабинете, совсем не в кабинете — это Алексей Иванович понял сейчас — он вспомнил себя тогдашнего, как, может быть, вспоминают юность — смешную, угловатую, наивную, но безукоризненно чистую в помыслах и надеждах. Хотя и в самом начале своей работы на Морском Жоглов был зрелым человеком, у которого осталась за плечами тяжелая война. Тогда ему не было легче, но было проще. А может, старость подходит? Но тут же он откинул эту жалкую мысль, ясно осознав, что даже мысленная ссылка на старость — это попытка уйти от ответа, от правды.