Взрыв
Взрыв читать книгу онлайн
Илья Дворкин выпустил свою первую книгу в 1962 году. На протяжении почти двадцати лет литературной работы им было написано много книг — о взрослых и детях, о веселых и грустных людях, об их больших и маленьких делах.В 1978 году Илья Дворкин умер.Он был красивым, щедрым человеком. Он умел рассказывать удивительные истории, где выдумка, в которую невозможно было верить, оказывалась правдой, а чистая правда воспринималась фантазией этого веселого, умного человека. Он любил жизнь, людей, солнце и землю, на которой прожил так недолго и так много оставил подлинной человеческой доброты, любви, света, тепла и — книг.Одну из них мы предлагаем нашим читателям.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— А чего ему уходить? Нет уж, вы его, пожалуйста, не сманивайте, он нам и самим пригодится, — заволновался вдруг Санькин главный инженер. И так он это обиженно сказал, что председатель расхохотался, а за ним и все остальные.
Все, кроме Петра Петровича.
Тот сидел, опустив голову, плечи его повисли, и он, казалось, даже похудел за эти минуты.
По крайней мере теперь он не производил впечатление непробиваемо здорового, самоуверенного и грубоватого от сознания своей силы и власти человека.
Филимонов все это время сидел затаив дыхание, глядел и слушал внимательно, как в театре.
Он радовался за Саньку, за своего Константиныча и гордился им.
«Поди ж ты, — думал он, — ведь на глазах парень оперился. Давно ли он пришел к нам прямо из-за парты, робкий, неумека, румянцем заливался, как красна девица, если что приказать надо было. Да и не приказывал, а скорее просил и боялся, что выполнять откажутся. А теперь, гляди-ка, самому Петру фитиля вставил собственноручно. А это уметь надо, его ведь все в тресте как огня боятся, я и сам его боюсь. Да-а, на глазах наш Константиныч из мальчишки стоящим мужиком сделался».
И на Петра Петровича глядел Филимонов и думал, как, должно быть, тому, при его характере, обидна вся эта история. Любому, конечно, неприятно, если его публично высекут, а уж Петру особенно, до смерти ему обидно.
Конечно, он не такой человек, чтоб из-за эдакого пустяка сломаться. Попереживает маленько и опять станет самим собой, опять будет грозен и крут. У него внутри стержень крепкий, его, стержень этот, так прямо не вытащишь, не согнешь, да и шкура достаточно закаленная, не в таких переделках бывал. Но, может, и его эта история чему-нибудь доброму научит.
Очень может быть.
А сейчас Филимонову даже жалко было своего управляющего.
Неприятно глядеть, если солидный, с большим характером человек пусть ненадолго становится таким вот пришибленным, когда его любой пожалеть может.
А когда он, Серега Филимонов, был совсем еще желторотый, вечно голодный маленький ремесленник, только что вернувшийся из эвакуации, он встретил другого человека, грубоватого, но в общем-то доброго. Первого человека, который сломался на его глазах. Впервые тогда Филимонов увидел, что может статься с человеком, если вынуть из него жизненный стержень.
Его тогда здорово это поразило, на всю жизнь.
Воспитатель был дядька ничего, не вредный. Появлялся он в спальнях редко. Некогда ему было. Молодая жена, огород и корова отнимали у него очень много времени.
Как он попал в воспитатели, непонятно, да и сам воспитатель — фамилия его была Рыжов, — кажется, этого не понимал.
Но старался он, как мог. Воспитывал. Воспитание происходило в спальне. На дворе стоял год тысяча девятьсот сорок седьмой.
У Рыжова была одна удивительная способность, которой он чрезвычайно гордился и за которую, несмотря на то, что эта способность была воспитанникам неприятна и невыгодна, они его даже уважали. Он быстро и безошибочно находил в самых замысловатых тайниках всю их контрабанду — зажигалки, ножи, молотки и прочие вещи, которые они втихомолку делали для себя в цехе, чтобы потом обменять на барахолке на хлеб и махорку.
Он поводил своим бугристым, похожим цветом и фактурой на громадную сочную клубнику носом, и — раз-раз — готово: на столе куча изделий.
Мальчишки не протестовали, хоть знали совершенно точно (Рыжову и в голову не приходило скрывать это), что реализует он их на той же барахолке.
Так что, если смотреть на явление широко, ничего не менялось в судьбе их поделок, за исключением одной маленькой детали: хлеб и махорка доставались Рыжову.
Не протестовали они потому, что он имел совесть и обирал их не каждый день, а только два раза в неделю, в среду и пятницу, и что, конечно, самое главное, в этом был спортивный интерес: ребята всей своей группой изощрялись, пряча добычу в самые невероятные места, и затаив дыхание следили за уникальной работой Рыжова. Это было как в цирке. Некоторые бывали там и рассказывали, что артистам до Рыжова далеко.
Совершив экспроприацию, маслено жмурясь, Рыжов перебирал поделки своих воспитанников и критиковал их.
— Опять ты, Вешкин, торопился, — говорил он, вертя в корявых пальцах латунную зажигалку, — ну какой же ты, понимаешь, мастер — горе одно. Всю шабровку видать. Лень отполировать было? Гляди — левый бок ничего еще, а правый, понимаешь, будто нарочно гвоздем царапал. Эх, Вешкин, Вешкин, учат ведь тебя, деньги государство тратит, а ты... — Он укоризненно качал головой.
Колька Вешкин краснел и начинал оправдываться:
— Дык, думаете легко? Мастерюга так и шнырит, так и шнырит. Што ж я, нарошно? Две осьмушки хмелевки так и так дадут. Так чо же!
— Даду-ут! Серый ты еще, Вешкин. Серый, как туман. Может, еще и не дадут. Дурака ведь искать надо-то, — сомневался воспитатель.
— Дадут, дадут. Чего там. Не беспокойтесь, — хором отзывались воспитанники, утешая Рыжова.
— Ну и что, как и дадут? Не совсем даже в этом, понимаешь, счастье. Если ты, скажем, вещь сделал, она человеку радость давать должна. А то, может, ты ему и всуропишь полированной-то стороной, не разглядит. Отдаст тебе человек свою, понимаешь, кровную махру. А потом домой придет, разглядит и душой огорчится. И, огорченный, следующий раз всучит кому-нибудь за хорошую вещь не махру уже честную, а, скажем, опилки. И обидит безвинного человека. Вот так и получается на свете мошенство. От огорчения души. Это, Вешкин, понимать надо.
И Вешкину становилось стыдно. И всем тоже. Потому что Рыжов безошибочно узнавал, какая вещь кем сделана, и разбирал качество каждой. Многим приходилось краснеть.
И совсем неважно было — для барахолки их делали или для чего другого.
Потом Рыжов долго кряхтел, сморкался в маленький кружевной платочек и наконец принимался за трудное и неприятное дело — воспитание.
Оттягивал он этот момент как мог долго, но без конца оттягивать было невозможно, а уклониться от своей прямой и главной обязанности Рыжов не считал возможным.
Он начинал воспитывать.
Все сразу догадывались, что настал этот неизбежный и тяжкий для Рыжова миг, по изменившемуся его голосу, по осанке и взгляду.
Голос становился скрипучим, поза деревянной, а взгляд скучный и какой-то загнанный.
Воспитывал Рыжов на случаях из своей жизни. Весь строй его речи менялся. От мягких, доверительных интонаций ничего не оставалось. Буква «р» дробилась и перекатывалась в его горле, и речь, как бетон арматурой, укреплялась разными цветистыми словечками.
— Ну вы, обормоты, опять расхристанные ходите? — начинал он. — Симоненко, кто за тебя, понимаешь, пуговицы будет пришивать, яп-понский городовой?
— Мама, — отвечал хитрый сирота Симоненко.
Рыжов заходился от негодования.
— Ма-а-ма! — ревел он. — Нет, вы слыхали?! Какой, понимаешь, сукин сын, барчук, понимаешь. Мама!
Рыжов долго еще возмущался, а все, довольные, переглядывались.
Потом он принимался учить смекалке:
— Вот я, понимаешь...
Каждый пример поразительной изворотливости он начинал с этой фразы.
— Вот я, понимаешь, никак не мог понять, как это будет — шар в разрезе... Молодой еще был, глупый. Вроде вас.
Он на минуту забывал, что началось воспитание. Голос его становился обычный, мягкий. А на лице появлялось задумчивое, чуть смущенное выражение.
— Ну и как же? Разобрались? — Мальчишки подыгрывали ему, изображая страшную заинтересованность.
Рыжов снова приходил в себя. Снова он воспитатель.
— Как, как... — недовольным и строгим голосом говорил он. — Па́йку хлеба взял, вот как.
— И что? — Колька Вешкин искренне заинтересовывался. Пайка хлеба — это уже не шутки.
— Голод был, понимаешь. Почище, чем сейчас. Теперь-то что. Сляпал ты вот этого урода, — Рыжов подкидывал на ладони злополучную зажигалку, — и сытый. А тогда... Фунт, четыреста грамм значит, пайка. На весь день. А я ее, думаете, съел? Фига с маслом съел, смешал с землей и шар скатал, вот как.