Вольница
Вольница читать книгу онлайн
Роман «Вольница» советского писателя Ф. В. Гладкова (1883–1958) — вторая книга автобиографической трилогии («Повесть о детстве», «Вольница», «Лихая година»). В романе показана трудная жизнь рабочих на каспийских рыбных промыслах. Герои проходят суровую школу жизни вместе с ватажными рабочими.
В основу «Вольницы» легли события, свидетелем и участником которых был сам Гладков.
Постановлением Совета Министров Союза ССР от 22 марта 1951 года Гладкову Федору Васильевичу присуждена Сталинская Премия Первой степени за повесть «Вольница».
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Я оглядывался на возбуждённую весельем толпу, ловил звенящие перезвоны гармонии, но шёл с Карпом Ильичом охотно: он сразу покорил меня обещанием показать свои книжки.
Вдруг налетел на нас гулкий порыв ветра и взвизгнул где-то наверху. Месяц был разорван длинным облачком, далеко внизу лежал на море грязно-седой туман. Дым из трубы парохода быстро относило в сторону и сразу же бросало вверх, и рвало в клочья. Карп Ильич остановился и поглядел вдаль.
— Да. Морянка заиграла. Она в это время ласковая. Это хорошо: у Жилой Косы ближе к берегу подойдём.
Он оглушительно свистнул и подтолкнул меня в дверь.
— Иди-ка в каюту, а я сейчас вернусь. Не бойся, это всегда здесь бывает. Подует ветерок, поволнуется море, и опять затихнет. Облачишки лёгонькие, шутейные.
Но двери я не затворил, а остановился на пороге. Ветер затих, но в море замерцали барашки, и чудилось, что они сами светились зелёным огнём. На носу звенела гармония и раздавался топот пляски. К Карпу Ильичу подошел Корней, а за ним приковылял Балберка. Они невнятно поговорили о чём-то вполголоса, но я ничего не понял, только услышал новые для меня слева: «вахта», «драить», «зюд-вест». Когда Корней и Балберка пошли к корме, Карп Ильич сказал спокойно, как-то по-домашнему:
— Вы там, ребята, народ не спугните. А тех, плясунов, совсем не тревожьте.
— Знаем, не впервой, — обидчиво проворчал Балберка, а Корней шлёпнул его по спине и захохотал.
Карп Ильич захлопнул дверь и мягко погладил меня по плечу. Над столом тусклым пузырём горела лампа, и жёлтый язычок пламени сверху похож был на лопаточку. На полу лежала чёрная кошма, а на ней три одеяла и три красные подушки. Знакомый сундук Балберки поблёскивал серебряный оковкой.
— Ты, парешок, не думай ни о чём, не бойся. Мы на барже-то, как на острове. Такую толстуху никакая волна не берёт. Наш буксир покачается на волнах, как мартын, а мы спать будем, как дома. Нам, рыбакам, доводилось не раз в бурю, в пургу на льдине отрываться. Несёт её шторм, ломает по кускам, и деться некуда, и защиты никакой. А то в осенние бури швыряет парусники, как гречишную шкурку в кипятке, тут уж только на себя надейся, как бы из драки чорта с богом выскочить. Я уже двадцать годов на рыбачьих посудах бегаю — от Эмбы до Дербента, от Бирючей Косы до Кара-Бугаса. И нет того года, чтобы со смертью не дрался.
Позабыв о своей робости, я нетерпеливо крикнул:
— А как дрался-то, дядя Карп? Расскажи!
Должно быть, ему понравился мой горячий порыв, и он, всматриваясь в меня, встряхнул бородой усмехаясь.
— А книжки-то как же, читалец?
— Книжки-то, чай, не уйдут, дядя Карп. А я тебя близко-то вижу только за едой. С маленьким со мной ты ведь не калякаешь.
Он бросил кожаный картуз на стол и удивлённо поднял клочкастые брови. Умные и тугие глаза его играли лукавой улыбкой, а в красной бороде при тусклом свете лампочки мерцали искорки.
— Я вот тоже, когда был твоего возрасту, у отца выспрашивал, как да что… Он тоже рыбак был. И семья наша, и село — со Стеньки Разина рыбачили. И все помнят, как наши предки в Стенькиных да Пугачёвых вольных ватагах с ворогами дрались. Ежели душонка у тебя заиграла от моего разговора, моряком будешь. Аль тебе не страшно?
— Знамо страшно, да хочется.
На крыше что-то загрохотало, а пожарные вёдра, которые висели оторочкой снаружи над окном, задребезжали и зазвякали. Ветер засвистел за окном и с гулом забушевал вокруг избы. Что-то глухо шлёпнулось перед окном на палубе и хлынуло ливнем. Стёкла залило водой, и пузырьки струйками потекли вниз. Потом опять стало тихо, но гул ливня стал сильнее. Я понял, что это волны бьются о борт баржи. Мимо окна пробежало несколько человек, где-то далеко закричали испуганные голоса. Но звон гармонии не прерывался.
— Ничего! — добродушно утешил меня Карп Ильич. — Это море пляшет под Харитонову гармошку. Играет он ретиво.
Он стал на корточки перед своим сундуком и со звоном отпер его, но крышки не открыл, а сел на неё и кивнул в сторону гармонии.
— Вот такой же лихой гармонист в третьем годе в море погиб. И не заметил, должно, как сгинул — по-геройски, богатырём. Вспомнишь о нём — и душа плачет, и зависть берёт: какие меж нас отважные да неизведанные люди есть! Наша артель тогда на Чечени, на острове, работала. Моряки — природные, дружные, хожалые. Исстари так положено: на берегу веди себя как хошь — вольничай, пей, буйствуй, хоть самому чорту рога ломай, а уж когда в море, на посуде — о себе забудь, обо всём забудь: ты только для артельного дела, ты в артели в едином теле, для всей артели, для товарища жизни не жалей. Так и поговорка у нас сложилась: один в море — не рыбак, без артели не моряк. От этой артели остались только я да Корней. Балберка только в прошлом году к нам пристал, парнишка безбоязненный, с большой выдумкой. Так вот, ранней весной было, в буйное время. Удача-то день на день не приходится: на рисковое дело идёшь. Мы, моряки, люди привычные: бехчишь в море при всякой погоде, отказаться — чести лишиться, от моря отрешиться. После этого в море не побежишь — не примет море. Море не простая вода: море — живое. Побежали мы на паруснике на соседнюю банку. Семеро нас было: четверо — природные моряки, трое — морские пасынки, только по году солились в морской воде. Четвёртый из нас, моряков, ещё холостой, картина-парень, силач, гармонист был знаменитый. Со своей гармонией и в море не расставался. А гармония у него отменная была: сам в Саратов ездил, и мастер ему по его указке её делал. Звук у неё был колокольный, чистоты дивной и на версту кругом сердце людям тревожил. А в море тюлень вокруг нашей посуды кишел, как заколдованный, — бери его голыми руками, и не заметит.
Карп Ильич сидел на сундучке, опираясь локтями о колени, и смотрел на свои большие руки, опутанные набухшими жилами. Мне казалось, что он совсем забыл обо мне: зачем я ему, маленький подросток, который ещё не может подняться выше детской игры и у которого слова взрослого, да ещё такого морского волка, как Карп Ильич, не могут умещаться в головёнке? И я видел, что он говорил не со мною, а с самим собой, и если чувствовал меня около себя, то воображал, может быть, какого-то таинственного собеседника, внимательного, мудрого, как его собственная тень. За окном свистел ветер, грохотали волны о борта баржи, близко и далеко перекликались голоса, и звенящие переборы гармонии то громко и чётко бились о стёкла окна, то относились ветром в море и лепетали едва слышно. Глухо и дрябло завыл пароход, но Карп Ильич только отметил спокойно:
— Знак даёт, чтобы ребята на руль становились.
— Ты, дядя Карп, не уходи, а рассказывай.
— Рассказываю. Ребята и без меня знают, что надо делать. Это не шторм, а свежий ветерок. Не бойся.
— Я не боюсь, только больно непривычно.
— Вот и привыкай. Надо ко всему привыкать, чтобы вместо страха душа веселилась. А это тогда с человеком бывает, когда он с открытой грудью спроть всякой грозы идёт и знает своё дело до тонкости. Ну, и море надо постигнуть, а это не всякому дано.
— А чего было-то, дядя Карп? Как гармонист-то сгинул?
— Какой ты скорый! Мы со штормом боролись целые сутки. У меня до сего часа сердце кровью обливается, а ты хочешь, чтобы я тебе в минуту мою быль рассказал. Да. Так вот, выбежали мы в море в штормовую погоду. Парусник наш старый был. Хозяин денег на разгул не жалел, а посуду держал до тех пор, пока она не развалится. И жизни людские не жалел: человек, мол, сам о себе должен заботиться. С морем мы сжились. Море нас ещё младенцев солёной волной своей крестило да нянчило. Мы все его повадки, весь нрав знаем: и весёлость его, и гнев его. Оно и щедро и благостно, нещадно и свирепо. Судно, как чайка, по шквалам гуляет, и рыбы — улов богатый. Бывало, посуду искалечит, и по неделе на этой щепке тиранит, а всё же на берег выбросит. То же и на льдинах бывало. А в этот раз жестокое было море. Вышли мы из заливчика с беспокойством: моряна поднималась. Ну, да ведь не впервой выбегаем в море. При свежей моряне и посуда веселится — стрелой летит, только на руле будь хорошим кормчим. Вижу — и дружки мои тоже тревожатся, а гармонист шутит: «Я, говорит, немножко погодя, когда штормик разбушуется, раздольную песню ему заиграю». Посуда была хоть и старенькая, хоть и кряхтела и поскрипывала, а ходом резвая была, руке послушная. Ныряет она по волнам, со шквала на шквал перелетает, а парусок пузырём надувается. Как-то и на душе стало легче: море играет, шквалы через палубу хлещут, как будто с виду никакая беда не грозит. А знаю, не миновать беды. Небо — грозное, чёрное и будто на нас оседает, издали словно гора надвигается. Назад повернуть нельзя: приказ у нас выполняется строго, да и в обычае ловцов не было, чтобы от моря драпать. Мне, лоцману, приходилось с каждым шквалом хитрить и на сноровку свою надеяться. Ведь только лоцман за жизнь человечью в ответе. В этот час обо всём передумаешь. Корней у меня подручным был. Парень он железный. Как сейчас вот, так и в бурю спокойный и ладный бывал, будто и страха никакого не ведал и никакой опаской не тревожился. Ходит заботливо, трубочку посасывает, а глаза каменные. Скажет слово, скомандует — улыбнётся, и от улыбочки этой на душе свежее. И вот, когда темнеть начало и посуду стало бросать с горы на гору, парусок приспустили, чтобы посуду по ветру чайкой держать. А Корней и говорит мне: «Зюд-ост на девять баллов, лоцман. Сейчас крушить начнёт. Видишь, какая стена несётся? Сиди на руле сам, а я уж с командой буду. Нашему гармонисту до гармонии своей не добраться». И в первый раз увидел, как он трубку изо рта вынул и в карман спрятал. «Держи, говорит, на ост — наперерез ветру — к косе. Ежели справишься, Ильич, — а тебя и морской бог слушается, — как-нибудь до банки доползём… Только руль береги — без руля пропали». — «Знаю, говорю, не учи!» — «Потому, говорит, намекаю, что лучше моего знаешь». И сам этот руль оглядел да ощупал. А когда отошёл да оглянулся на меня — сердце у меня заныло и душа заледенела: в глазах-то его улыбочка, как топор, блеснула. Повернул я на ост, к берегам, под острый угол шторму. А кругом — чёрная, лохматая тьма, и нет воздуха — шквалы и ливень. Не успел Корней с ребятами парусок убрать — сорвало его, как тряпочку, и швырнуло в море. Посуду кувырнуло бортом в волну, и даже я, опытный лоцман, чуть было за борт не улетел. Страшенный шквал накрыл палубу, и, как сейчас вижу, вместе со шквалом полетели за борт два человека. А на палубе одни плашмя лежат, как раздавленные, другие за мачту держатся, третьи рвутся в кубрик. Вот тут и случилось это самое. Стало бросать посуду, как щепочку, и ничего, кроме воды и тумана, не видно. Ураган такой был, что, кажись, никогда такого не испытывал. Посуду так бросало, что палуба в воде скрывалась. И грохот, рёв, гул кругом, как в аду. Вижу сквозь туман и ливень — возятся ребята, и вдруг задрожал весь корпус посуды, затрещало что-то, словно ударились мы о скалу, а потом подбросило кверху и завертело волчком. Мельком заметил, как срезало мачту, и она, как палочка, шлёпнулась на палубу, в щепки разнесла кубрик. Тут же швырнуло её в сторону. Корнея я уже не заметил, только померещилось, что ползают около мачты двое, словно их прищемило, и они никак освободиться не могут. А когда ещё рвануло посуду и накрыла её волна, почувствовал я, что руля моего уже нет — разбило его вдребезги. Посуду уже стало кувыркать, как чурку. Бросился я к ребятам, к мачте. Вижу, лежат трое под мачтой и меж ними Корней: ноги ему прищемило. А двоих придавило поперёк тела. Только гармонист возится поодаль, под мачтой, а она качается, дышит, потом стала подниматься. И крик слышу, такой надсадный, хриплый: «Выползай, ребята!» Корней за обломок мачты уцепился, а двое так и не пошевельнулись. Держит гармонист мачту на спине, дрожит весь, ноги расползаются, и хрипит: «Братцы, спасайся! Тащите ребят-то, а то не выдержу». Я схватил одного за ноги и рванул в сторону, а другого не успел. Мачта грохнулась, а гармонист рядом с ней, и кровь у него, вижу, горлом хлынула. А в это время ринулся опять на нас шквал, как водопад, и положил посуду на борт. А когда она опять стала на киль, на палубе уже ничего не было — ни мачты, ни кубрика, ни снастей, ни людей. Волны, как горы, с разных сторон вскидывают нашу посудинку, в высь и в пучину бросают. Так мы с Корнеем и держались вместе за обломок мачты до утра, покамест всю посуду нашу не порвало по всем швам. У Корнея ногу раздробило — видел? До сих пор припадает. «Мы, говорит, Карпуша, как вместе морячили, так вместе в обнимочку и помрём. А ежели спасаться думаешь — сам-один на воде держись: обо мне не заботься — без ног я плохой пловец и моряк». И на что уж крепкий парень, а застонал. «Нет, говорю, Корней, мы ещё поживём и по морю побегаем. Нас море-то побережёт». И подлинно, вера у меня в душе была: не погибнем, жить будем и хоть вплавь, на обломках, а доберёмся до берега. Посуду нашу всю измочалило, обшивку, как лучину, драло, а потом, когда шторм-то стихать стал, посуда наша ко дну пошла, я с Корнеем долго ещё нырял с обломками в руках. Он сильно ослабел, и у меня было одно беспокойство: как бы он не захлебнулся и не утонул. В такой час не о себе думаешь, а о товарище: кажись, сам бы погиб, лишь бы товарища спасти. Должно быть, так нашему брату-моряку положено. Гармонист-то живота своего не пожалел, чтобы товарищей своих от смерти вызволить: ну-ка, мачту-то — такую махину — поднять! Не думал он, что сам себя губит. Поднять-то поднял, а сломался, всё нутро порвал: смертью за это заплатил.