Зимний перевал
Зимний перевал читать книгу онлайн
Эта книга — о тех годах, которые, по словам автора, «называют годами перехода к новой экономической политике и которые являются последними годами жизни Владимира Ильича Ленина». Написанная в 60-е годы, до читателя она дошла только в конце 80-х и получила его признание за глубину и честность освещения политических, экономических, нравственных проблем.
Второе издание книги значительно дополнено за счет новых материалов, обнаруженных в личном архиве писательницы.
Адресована широкому кругу читателей.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Не помню уж, как добралась я до города Пугачева, а оттуда до села Таволожка, в котором жил Флегонтыч. Кажется, ехала часть пути по узкоколейке, а потом шла пешком по снежной зимней дороге. По совету добрых людей продукты, которые были при мне, я вынула из вещевого мешка и привязала вокруг тела. На счастье, мне попались хорошие попутчики.
И вот я шла словно по снящейся мне в длинном, запутанном сне беззвучной деревне, где не слышно ни человеческих голосов, ни собачьего лая, и на фоне бледного зимнего неба чернеют обглоданные ребра крыш. Шла, боясь постучаться в какую-нибудь из занесенных снегом изб, все надеясь встретить живого человека, но так никого и не встретив, пока слабо проторенная в снегу тропинка не привела меня к такой же избе, как и другие, но над входом в которую висел выцветший почти добела красный флаг и была прибита вывеска «Волисполком».
Поднявшись на крыльцо, я толкнула дверь. Она не была заперта, но когда я вошла в избу, там никого не оказалось. Не зная, как быть, я снова вышла на крыльцо.
И тут я увидела шедшего посредине улицы человека — такого, каким должен был быть человек в этом словно снившемся мне, страшном, запутанном сне. Человек этот шел, тяжело переступая распухшими, негнущимися ногами и качаясь, как колос, раскачиваемый ветром. Но было в его шатающемся теле что-то от воинской выправки — быть может, прямизна спины, быть может, руки, слабо взмахивавшие в такт шагу и вытягивавшиеся по швам, когда он приостанавливался и переводил дыхание, не имея сил идти дальше.
Он подходил все ближе и ближе. Теперь я уже хорошо видела его будто налитое водой желто-серое лицо, сглаженное сплошным отеком в тугую, плоскую маску. Но даже когда он вплотную подошел ко мне, даже когда окликнул меня сиплым, сдавленным голосом, я не узнала Флегонтыча — до того он переменился, до того стал непохож на себя.
А потом была долгая-долгая неделя — быть может, самая страшная в моей жизни неделя, которую я провела в Таволожке, Пугачеве и Самаре, слушая ровный, однотонный рассказ о лете, об осени и зиме, как ели сначала траву, потом суррогаты, а теперь и суррогатов нет, стали есть падаль, и слова, что голодающих в селе, почитай, нет, а остались только умершие и умирающие, как сперва крестьяне бросались к Совету, требовали хлеба, кричали, а потом, увидев, что в Совете хлеба нет и что «сама власть» тоже перешла на лист, «утишились». И я узнала веющее смертью слово «лег», которое означает, что человек лег и уже не встанет, и дикий крик помешавшейся с голода женщины: «Глядите! Глядите! Пироги идут! На ножках! В сапожках топают! Идите сюда, идите, пирожки милые!», и восковые, уже не бледные, а белые детские лица с глазами, в которых, как у кукол, нет взгляда.
А потом Пугачев и Самара. «Музей голода», где выставлена коллекция суррогатов хлеба — серые, бурые, красные, желтые комки с этикетками: глина, земля, навоз, стружка, щепки — даже с химическим анализом, в котором можно найти все, кроме белков, жиров и углеводов, фотографии похожих на тени людей, порой с надписью: «трупоед», «людоед». Пройдем мимо этих фотографий, не оглядываясь: большинство тех, что дошли до трупоедства и людоедства, погибали чуть ли не на следующий день, до того они были истощены.
И дети, дети, дети — подкинутые, подброшенные, убежавшие из дома от голода. В приемнике на пятьдесят мест их около пятисот. Они лежат вповалку на голом полу, оборваны до последней нитки, всюду светится голое тело, всех бьет частая дрожь.
А среди всего этого ужаса люди, о подвиге которых невозможно рассказать, для этого в человеческом языке нет слов.
Кто эти люди? Врачи, сестры, няни. Работники детских приемников и детских домов.
Флегонтыч, раздававший все, что мы с мамой ему посылали, и то, что я ему привезла: «Все равно я помру, а они, может, дотянут» — отказался, сколько я его ни уговаривала, уехать в Москву: «Разве ж я могу своих односельчан бросить? Ведь я ж один на наше село живой коммунист остался». Не уедал — и умер.
Доктор Фритьоф Нансен, который, невзирая на клевету, что он «продался» большевикам, просил, требовал, добивался средств, покупал продовольствие, — отправлял его голодающим детям Поволжья, не жалел для этого ни сил, ни времени, ни здоровья, и которого трудящиеся Москвы избрали почетным членом Московского Совета.
Помощник Нансена доктор Феррер, скончавшийся в январе двадцать второго года от сыпного тифа.
Коммунист Иоганн Юльевич Пальмер, погибший на посту при объезде голодающих мест.
Работники питательных пунктов, в том числе немало работников АРА, проявивших истинное человеколюбие и преданность людям.
Два человека, чьи имена знала вся Самара: один — Бергер, бывший австрийский военнопленный, коммунист, оставшийся в Советской России, худенький человек с огромными грустными еврейскими глазами, на протяжении многих месяцев не уходивший ни днем ни ночью со своего поста в губернской комиссии помощи голодающим. Второй — человек быстрый, стремительный, переносящийся из конца в конец губернии, чтобы ускорить, подтолкнуть, помочь, спасти; в Самаре вольно или невольно переиначивали его имя, называли его Антон Осеянный или Антон Весенний. Это был Владимир Александрович Антонов-Овсеенко.
Желая показать, что за человек он был, обычно говорят: «Он брал Зимний». Правильнее было бы говорить иначе: «Он брал Зимний и возглавлял борьбу с голодом в Самаре».
Весной двадцать второго года, выступая при открытии Одиннадцатого съезда партии, Владимир Ильич сказал:
«Бедствия, которые обрушились на нас в этом году, были едва ли еще не более тяжелыми, чем в предыдущие годы.
Точно все последствия войны империалистической и той войны, которую нам навязали капиталисты, точно все они собрались вместе и обрушились на нас голодом и самым отчаянным разорением».
Но Владимир Ильич не только собравшимся здесь товарищам, но и никому не сказал, сколько ночей провел он без сна, думая о голодающем Поволжье, как мучали его головные боли, как трудно было ему пережить всю эту зиму. Мы знаем об этом только по прорывавшимся у него порой коротким фразам, в которых он, такой сдержанный и замкнутый во всем, что касалось лично его, говорит о своей болезни.
«Взять перо в руки прямо-таки не под силу. Устаю», — пишет он двадцать восьмого октября двадцать первого года Замоскворецкому райкому партии, просившему его как члена районной партийной организации написать свои воспоминания.
«Устал дьявольски. Бессонница» — шестого декабря того же года Горькому.
«Устал и болен» — в этот же день Михе Цхакая.
«Лично видеться постараюсь, но не обещаю, ибо здоровье плохо» — Д. И. Курскому двадцать восьмого февраля двадцать второго года.
«Я болен. Совершенно не в состоянии взять на себя какую-либо работу» — Варге восьмого марта.
«Нервы у меня все еще болят, и головные боли не проходят» — седьмого апреля Серго Орджоникидзе.
Не случайно на исходе зимы этого года у Владимира Ильича произошел первый тяжелый приступ его болезни.
Всерьез и надолго
Из всех дошедших до нас ленинских фотографий больше всего я люблю те, что сделаны во время Третьего конгресса Коминтерна: мы видим Ленина в минуты, когда он сидит на ступеньках лестницы, ведущей в президиум, держит карандаш, что-то пишет, иногда, подняв голову, смотрит на оратора — и по лицу его, по выражению чуть прищуренных глаз чувствуешь внимание, с которым он слушает.
Конгресс этот собрался летом двадцать первого года. Задачей его было определить стратегию и тактику коммунистических партий в новой мировой обстановке, когда стало ясно, что революционная волна пошла на убыль и вместо прямого штурма крепостей противника коммунистические партии должны готовиться к затяжной осаде и повседневным боям, победы в которых можно добиться, лишь привлекши на свою сторону большинство рабочего класса.
Основной спор на конгрессе шел с «левыми» — итальянскими, германскими, австрийскими, французскими, прочими. «Левые» проповедовали «теорию наступательной борьбы». Тактику, не направленную на немедленную схватку с буржуазией, считали оппортунизмом. Утверждали, что наступательные действия, «если даже они терпят поражения, являются предпосылкой будущей победы и единственно возможным средством для революционной партии завоевать массы…». Держались «левые» вызывающе, смотрели на себя как на единственных носителей идей рабочего класса.