Записки Анания Жмуркина
Записки Анания Жмуркина читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Полно тебе, Матрена, орать-то. Ты же ведь сама этого желала, — удивился Евстигней и склонился к моему уху, шепнул: — Рогыль, а смотри, как прикидывается, и про тринадцать целковых позабыла.
— Ну, ничего, — согласилась она и вытерла платком сухие глаза, — все идут: и Егор, и Петр, и Нефед, и Сергей, — а почему и тебе не пойти?
— Видишь, иду, — бросил сухо Евстигней.
— Бог даст, вернешься: он, батюшка, не без милости, за труды наградит.
— Конечно, — согласился Евстигней и пошел к телеге.
Жена еле поспевала за ним, но он старался быть впереди, так как она была так противна ему в этот момент, что даже не знал, куда от нее деться.
Когда мы подошли к площади и стали было ее переходить, то опять Евстигнею попался протопоп. На этот раз я видел его насмешливый взгляд, которым он ощупывал, как мне казалось, всего Евстигнея, но этого мало: он повернул в Другую сторону и перешел дорогу.
— Тьфу ты черт, — выругался Евстигней, сплюнул и зашагал было еще быстрее.
— Ты что это, молодец, али взяли? — крикнул какой-то мужик с богобоязненной бородой.
Мы посмотрели в его сторону: это был Филипп Пескарь, из соседней деревни. Он сидел на телеге, болтал длинными, в лаптях ногами менаду передними и задними колесами и раскуривал трубку.
— Али взяли? — глядя на Евстигнея, крикнул он вторично и оскалил из бороды желтые зубы.
— Нет, — соврал Евстигней и крикнул громче, чтоб слышал протопоп. — Протопоп дорогу перешел…
— Пустяки, — ответил Пескарь, — а ты поглядь местечко ниже пупа — и все пройдет.
— И вправду, — хохотнул Евстигней.
Засмеялся и я.
После приема, на третий день, погнали нас на вокзал грузить в теплушки, как коров на зарез. Бабы бежали за нами, помогали тащить сумки с ржаными пышками и пирогами. Бабы торопились как можно скорее проводить мужей, чтобы зажить свободно и пользоваться деньгами, которые будут выдавать за мобилизованных, — впрочем, это мне только так казалось: я не верил в это. На станции был уже готов поезд, и стоял он на второй платформе. Провожать пришло много постороннего народу. Лущили семечки. Где-то бренчала балалайка. Где-то пиликала робко гармонь. Где-то спорили. Где-то плакали и целовались. Но перед отходом поезда, этак за полчаса, заревел военный оркестр и все заглушил своими звуками. От рева заколыхалась на перроне публика; быстрее заходила взад и вперед, желая подладиться в такт музыке. В вагоны погружено было по сорок человек в каждый, и в этих вагонах пели «Ермака», «Варяга», «Последний нонешний денечек», ругались матерно, плакали, и тоже крепко и с «матерью»; пели как попало и кто во что горазд, кто в лес, кто по дрова, но, нужно сознаться, выходило неплохо — жалобно, чувствительно, и многих прошибало до слез, даже у меня они в горле зашебуршили, и я их едва удержал, чтобы не брызнули из глаз.
— Да-а-а, — вздохнул Евстигней многозначительно и отвернулся от жены, чтоб не видеть лица. Душу русский мужик имеет большую, и она в чем угодно скажется, даже скажется в скрипе колес, когда телега лениво катится по дороге или по городской мостовой.
Бабы не плакали: это не четырнадцатый год; это тогда надрывались до полусмерти; теперь попривыкли, смирились, да и поумнели, а некоторые даже довольны, что мужиков на фронт берут: царь деньгу за них гонит, да воли побольше будет… Через час поезд должен тронуться. Перед отходом жена положила голову на правое плечо Евстигнея, стоявшего рядом со мной, ласково заворковала в утешение:
— А ты, мужик, береги себя. — И добавила: — Береженого и бог бережет.
— Прощай, — сказал сухо Евстигней и осторожно оттолкнул жену и полез в вагон.
Раздался свисток, и поезд тронулся.
Кто-то истошно прокричал:
— Прощайте, родимые!
На перроне, в пестрой толпе, мелькнуло заплаканное знакомое лицо девушки в простеньком голубеньком платье. Я узнал ее, это была Серафима Черемина; она, рванувшись к вагонам, замерла и махала рукой кому-то севшему в вагон.
«Неужели она пришла проводить Лаврентия, попрощаться с ним? — подумал я про себя. — Да, да, конечно, с ним».
Поезд набирал быстроту, перрон с кучками народа медленно отходил, уменьшаясь: залязгали, заворковали железным бормотанием буфера, залопотали колеса:
— Та-та-та. Та-та-та.
Мне в эту минуту показалось, что вагоны смеются надо мной:
«Аршин с шапкой. Аршин с шапкой».
— Прощай, родной город, — прошептал я и стал взбираться на нары и под разговор, постукиванье колес и под жалобно-слезливый «Последний нонешний денечек» закрыл глаза и крепко припал головой к замызганным доскам.
В казарме пришлось пробыть недолго — двадцать один день; на двадцать второй отправиться с маршевой ротой на фронт. За эти три недели в казарме ничего особенного не случилось, если не считать того, как ротный избил Евстигнея и заставил его простоять шесть часов на припеке солнца, да одного письма, полученного Евстигнеем от Матрены. Отстояв последние два часа под винтовкой, мой земляк, измученный физически и нравственно подавленный, подошел ко мне в часы обеденного перерыва, сел на скамейку, вздохнул и, опустив голову, медленно заговорил:
— В жизни, на протяжении тридцати шести лет, меня никто не бил, можно сказать, несмотря на то, что я в детстве был отчаянный шалун, никто меня пальцем не тронул, не только чтобы бить, а тут избил ротный командир, но мало того, что избил, — накричал на всю казарму: «Ты, говорит, сволочь, царский хлеб зря пришел сюда жрать! Я тебе покажу, растуды твою мать, как без пользы жрать! Я тебе…» А я, Ананий Андреевич, катаюсь по бараку, между нар, как раз в проходе, по земляному полу, охаю от ударов его сапог, а он меня то в один бок поддаст, то в другой саданет. Бил здорово, орал еще пуще: как будто я добровольно пришел царский хлеб жрать. На кой он мне кляп сдался! У меня своего хватало, а ежели не хватало — добывал. Бил он меня, можно сказать, за пустяки: не мог хорошо прыгать по кочкам, — но больше за то, что честь не так, как нужно, отдал ему. После побоев все товарищи по роте меня очень жалели, и многие советовали пожаловаться батальонному. Один даже прямо мне на ухо шепнул:
«Как только пойдет с нами на фронт — пристрелим». «Черта два, пойдет, — засмеялся другой, — он сифилис себе привил, чтобы не идти на войну, — и снова засмеялся. — А ты вот, Евстигней, лучше пожалуйся, это вернее будет, и ему, возможно, нагорит как следует».
«Ничего не нагорит, — огрызнулся первый, который собирался подстрелить, как только ротный пойдет на фронт, — ты думаешь, им нашего брата жалко?»
«А ты думаешь, что нет?»
«Ну да нет. Мало ли нашего брата».
«Это как?»
«А так!»
«Это как это так? А где же, по-твоему, браток, правда-то, а?»
Тут я, Ананий Андреевич, не выдержал, и меня их жалость и советы, в особенности когда помянули про правду, вывели из терпения, и я сказал:
«Оставьте, братцы, правду дергать: правды давно на свете нет, а вы с правдой», — и пошел от них на свое логово — на соломенный мат, так назывались у нас щиты из соломы, которые служили нам матрацами. Эх, эта правда! Она очень дорого мне досталась еще в пятом году, когда я плотничать пошел в один мужской монастырь и там, после работы, за пьянкой, отыскивая правду, на глазах у товарищей подошел к портрету царя и выколол ему гвоздем глаза, а когда это озорное и, нужно сказать, преглупое дело сделал, крикнул на всю келью:
«Вот под какой балдой правда-то сидит! Видите?»
От моего озорства все товарищи даже протрезвились — и тут же шайки в охапку и врассыпную, кто куда, а я да еще какой-то монах остались сидеть в келье, что нам была отведена для жилья. Потом ушел монах, и меня через два дня арестовали и чуть было не повесили сушиться и наверное бы повесили, ежели бы я не заделался сумасшедшим, — заделаться сумасшедшим меня научил мой хозяин, у которого я работал… Вот с этих пор я и бросил правду-то эту самую искать, да и начихал бы я на вашу правду-то, а то еще хуже что сделал бы. Так я и не пошел, Ананий Андреевич, жаловаться на ротного, что он меня бесчеловечно, можно сказать, избил, даже по его приказанию шесть часов — каждый день после утреннего занятия по два часа — отстоял с полной боевой выкладкой. Все бы, конечно, это было ничего, и я наверно бы вынес, но проклятая грыжа ужасно мучила и не давала после этого несколько ночей спать, так-то вот. Письмо жены тоже ничего хорошего не принесло, а также и плохого. В своем письме она писала, что ей солдатских выдали на нее и на троих ребят 13 целковых и 71 копейку, и живет они хорошо и особенно пока не скучает. Кроме этого, сообщила, что все солдатки почти взяли к себе пленных австрияков на рабочую пору. «Ежели, — пишет она в письме, — ты посоветуешь, и я возьму, а ежели нет, то и так обойдусь, хотя ребята малые и с ними мне поуправиться будет очень трудно». Потом написала, что урожай хороший, погода стоит великолепная, и о том, что на днях получили из города «таксу» на хлеб и мужики очень недовольно встретили эту «таксу». Потом написала про разные товары, которые стали очень дороги: