Избранное
Избранное читать книгу онлайн
В книгу известного писателя Э. Сафонова вошли повести и рассказы, в которых автор как бы прослеживает жизнь целого поколения — детей войны. С первой автобиографической повести «В нашем доне фашист» в книге развертывается панорама непростых судеб «простых» людей — наших современников. Они действуют по совести, порою совершая ошибки, но в конечном счете убеждаясь в своей изначальной, дарованной им родной землей правоте, незыблемости высоких нравственных понятий, таких, как патриотизм, верность долгу, человеческой природе.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Хряка они с Серафимом бегали смотреть еще до немцев — сейчас уже, наверно, солдаты его съели.
— Васька, утырим у германцев автоматы, — шептал Серафим, — и в лес! А там тра-та-та-та!.. У маманьки в старом рукомойнике кусок сала схоронен — не пропадем в лесу-то…
К вечеру, когда оба немца ушли в караул иль еще куда, объявился целехонький Гришуха — в белом полушубке и с винтовкой. Он топтался у порога, улыбаясь и потирая настывшие пальцы, и ярко била в глаза повязка полицейского на его рукаве.
— Чтоб окна затемняли, — сказал он, — такой приказ.
— По охоте, что ль, Гриша, к ним записался? — спросила тетя Саня.
— Власть без порядка не может, — туманно ответил он; вызвал Талю в сени.
Тетя Саня напряженно вслушивалась: что там, в темных сенях, могло быть…
— Выдь, Вася, — подтолкнула она, — пусть в избе сидят.
— Таля! — громко позвал он, распахивая дверь в темноту; Гришуха сцапал его за воротник, больно крутанул за ухо.
— Сволочь ты, Гришуха! — крикнула Таля.
Она метнулась за занавеску — плачущая, в просторной тети Саниной кофте, черном, на лоб надвинутом платке, убогонькая от этого одеяния, как старушка, только все равно молодая.
В деревне был русский шепот и отрывистые, во всю глотку, немецкие голоса.
От последней деревенской коровы, которую забили для поддержания германской армии, долговязый притащил заднюю ногу; варила им тетя Саня — под присмотром. А еще они носили котелки со своей полевой кухни — пахло вкусно, как до войны.
Насытившись, долговязый любил поиграть. Он подзывал Васю и Серафима, тыкал пальцем в них:
— Ты большевик? Комиссар? — Добавлял: — Я есть стреляйт.
И ловил их на мушку автомата или пистолета. Очень его рассмешило, когда Серафим упал и заплакал, — кусок сахара дал.
— Не истязайте детей, — прижимая руки к груди, кланялась тетя Саня. — Они будут чумные, больные, заики, кранк. У вас, поди, своя мама в Берлине есть…
Долговязый на это поднимал ногу и звучно изображал выстрел или автоматную очередь — как получалось. Другой сонно дул в губную гармошку.
— Господи, — в мучении вздыхала тетя Саня, — это за что ж нам такое? Где ж мужики-то наши русские, куда ж попрятались? А ин и головы мужики-то сложили, а и наш родимый где-нибудь беспризорно, гляди, лежит… Господи, до Сталина иль там до Буденного страдания-то наши доходят?..
Серафим угрюмо, загнанным волчонком следил за долговязым — задумал свое; тетя Саня с Талей шептались насчет леса, и выходило, что уйти трудно, да и замерзнешь там без еды и с ребятишками; Вася был весь пустой, холодный, не знал, куда приткнуться, и думал, что надо как-то сделать, чтоб немец ходил в уборную на улицу, а остальное до поры до времени можно стерпеть.
Показывался Гришуха, почему-то выбирал момент, когда немцев в избе не было.
— Всех молодых, теть Сань, с о́круга в Германию угонять будут…
— Тебя не угонят.
— Не за себя я…
Раскуривая папироску, кольцами пускал дым, растирая на полу подтаявший с валенок снег.
— Скажи ты ей, теть Сань, чтоб перебиралась ко мне в дом.
— Несовершеннолетие в ней еще, Гриша. Не по закону так.
— Зато я в законе. Не я — хуже будет.
Таля выкрикивала из-за занавески:
— А Москву-то не взяли, шиш!
— Может, и не возьмут, — забирая из угла свою винтовку, отзывался Гришуха и толкал дверь.
— Ты что ж будешь делать?! — торжествующе-радостно кричала ему в спину Таля.
И тетя Саня мстительно улыбалась.
А из-под печки достали кошку Мальву с плохим запахом: сдохла, так и не разрешившись котятами.
Немцы-постояльцы срубили за околицей елочку, нежно обхаживали ее в горнице — крестовину-подставочку под нее приладили, обвешивали бумажными самодельными игрушками, сыздали, отступив, примеривались, красиво ли будет. Заходили немцы из других изб, не закрывая в кухне двери, не обметая веником ног. В горнице весело пересмеивались, тянули из карманов бутылки, фляжки, консервы; цепляли на пушистые игольчатые веточки свои кресты и медали.
В ночь — праздник. Рождественский.
А пока был полдень, белоснежный, в воробьином писке и негреющем сиянии подмороженного солнца.
Когда немцы — и «свои» и соседские — ушли из избы, тетя Саня прогнала Васю и Серафима на улицу, прогнала из простого расчета: полезут дети по глупости к немецкой елке, богатому столу — бедой кончится.
На улице стыли бронетранспортер и грузовик, топтался возле них часовой в деревенском тулупе. Играть не хотелось, да и зябко было от скудных харчей. Все ж придумали себе занятие, чтоб в движении быть: стали но снегу протаптывать от крыльца к дороге новую, рядом с имеющейся, тропинку…
Тут, в снегу, Серафим и нашел пустую плоскую бутылку с яркой чужеземной наклейкой. Выпили, конечно, солдаты и выбросили ее. С наклейки малиновым ртом улыбалась золотоволосая женщина в удивительном — грудь наружу — платье, и по ее подолу шли буквы, тоже золотые, а чуть за ней прорисовывался город из розового камня, улицы которого были тесно заставлены одинаковыми пузатыми бочками…
Серафим не давал толком разглядеть: обтирал бутылку варежкой, дул в нее, и она гудела, совал в горлышко палец, примеряясь, какая пробка сюда сгодится. Держа бутылку на отлете, перед глазами, он смотрел через нее на зимнее солнце так долго, что Васю рассердило, отнять решил.
— Кипит, — сказал Серафим про солнце; ближе поднес бутылку к лицу.
Вася не сразу понял, как все и отчего получилось.
Что-то за спиной хрустнуло, щелкнуло, и бутылка, зажатая у донышка пальцами Серафима, вдруг со страшной силой разлетелась на брызги-кусочки. Серафим схватился за щеки, лоб, зажимая кровавые ранки, просеченные стеклом. А на дороге раздался смех.
У бронетранспортера стояли немцы, и долговязый держал в вытянутой руке пистолет. Видимо, шел спор на меткость: бутылка явилась мишенью, а долговязый оказался отличным стрелком. Он лениво вскинул пистолет и снова выстрелил. Во что — Вася не видел. Он не видел, как выбежала тетя Саня, ощупывая Серафима, грозила истерзанным голосом: «Как собак, перебьют вас, извергов!..» Вася будто каменным стал.
Серафима трясло. Вася припал к его вздрагивающей костлявой спине плечом, и к нему смутным видением приходило вот что: будто был у него в давности маленький братик — тепленький, с голым животиком, пускающий пузыри. Кажется, был. Вот когда и где к о н ч и л с я братик — это уж не вспомнить, это там, за длинными колыхающимися дорогами. За одинаковыми, без конца дорогами, на которых могли отвалиться ноги.
На печке в темной духоте ощущалась пересушенная кирпичная пыль, и Серафим все вздрагивал. Возникали шарящие по ним обоим руки тети Сани с мокрой тряпицей на лицо Серафиму, а в горнице шумело, орало, пело, хохотало, стучало кружками и посудой, топало сапожищами немецкое рождественское веселье.
Тетя Саня потеребила его за ногу:
— Встань, Вася, встань, сынок.
И он, полураздетый, в мурашковой озноби, караулил у двери, чтобы дать знак, если какой-нибудь немец появится: тетя Саня приподнимала в сенях доски, открывая лаз в подполье. Сюда из запечья, колыхнув ситцевую занавеску, шмыгнула Таля, одетая во все согревающее, что оставалось у них; из глухой, мерзлой черноты донесся ее злой, присвистывающий полушепот:
— Эх, топором бы пьяных и сонных… Не дрогнула б, мамань!..
И опять Вася влез на печку, припав к нервной худобе Серафимовой спины, но кто-то вскоре отбросил ненадежную занавеску, и этим кто-то оказался кругленький немец в расстегнутом мундире, с черными усиками и в очках. Покачиваясь, он положил на лавку к тете Сане буханку хлеба, банку консервов и пригоршню конфет в серебряных бумажках.
— Мадам, война — дерьмо! — сказал он почти по-русски, еле перебарывая пьяную икоту. — Я социал-демократ, мадам. Война — дерьмо.
Он отщипнул от буханки корочку, пожевал ее и удалился в громыхающий свет горницы. Оттуда сразу же наплыла другая качающаяся фигура, натянула нетвердой тонкой рукой бечевку, на которой держалась занавеска, и бечевка лопнула, материя упала — возник долговязый.