Рождение сына
Рождение сына читать книгу онлайн
Тетралогия «Семья Ульяновых» удостоена Ленинской премии 1972 года.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Чтоб не дать ему спать, два жандарма сидели день и ночь рядом с ним и будили его. Он стал болтать ногой в дреме, приучая себя к механическому движению во сне. Жандармы заметили хитрость и стали толкать его каждые пять минут.
Царь ежечасно запрашивал у комиссии, как идет следствие. Но ответить царю было нечего: арестованный упорно ни в чем не признавался.
Через три дня был назначен в следственную комиссию сам усмиритель поляков, граф Муравьев, любивший говорить о себе: «Я, господа, не из тех Муравьевых, которых вешают, я из тех, кто сам вешает…»
А в обеих столицах тем временем праздновали спасенье царя. Комиссарова, возведенного в дворянское звание, и жену его, сочинившую себе титул «супруги спасителя», возили по бесконечным банкетам, поили шампанским, восхищались манерами, выговором, словечками Комиссарова, находили в нем, словом, «истинно русскую душу» на французский манер.
В немецком юмористическом журнале «Кладдерадач» предки Патов и Паташонов, два болтливых соседа — Шульц и Миллер — высунулись из своих окошек и разговаривали:
— Вы слышали, что в царя стреляли?
— Слышал, слышал. А не знаете кто?
— Дворянин.
— А кто спас царя?
— Мужик.
— А что дали ему за это?
— Возвели в дворянство!
Писатель Лесков-Стебницкий в «Отечественных записках» подал царю «челобитную». Он был прозаик, но «челом бил царю» былинными верноподданными стихами, словно базарная кумушка вдруг нараспев запричитала:
«Он», напечатанный жутким в стихах курсивом, был все еще неизвестен.
Через неделю Илья Николаевич вошел после уроков в свой кабинет с серым лицом и негромко сказал жене:
— Маша, узнали фамилию убийцы.
Она подняла голову от шитья.
— Каракозов… пензенский… наш.
Он походил, походил по комнате, взглянул на нее тяжелыми глазами, словно ночь целую не спал:
— И Странден тоже арестован!..
Илья Николаевич не сказал жене, что из пензенцев арестованы не только Странден, а в их числе и те, кому он сам, своей рукой дал рекомендательные письма, чтобы облегчить им доступ в университет.
— Ну, давай есть.
Он ел медленно, тяжело, не доел обеда, вышел на улицу. Ему хотелось говорить и слушать, понять что-то. Чего хотят эти люди? Он вспомнил Каракозова — высокий, болезненный, с перхотью на плечах, чуть заика, с бесхарактерными бровями и точно удивленным, скошенным ртом, — подбил его кто-нибудь на такое дело? И, боже мой, что ждет его!
Вот бы Захарова встретить! Но нет, уж лучше не надо Захарова.
А Захаров сидел в низкой, душной харчевне, куда с улицы шли вниз пять ступеней, пил чай рядом с извозчиком. Он знал, что его притянут, и ждал ареста. «Авантюрист, истерик», — раздраженно думал Захаров о Каракозове, и тут же едкая боль за ученика пронзала ему сердце.
Сменив чай на стопку, а стопку на косушку, закусывая черным хлебом, круто посоленным, он ломал в воображении какие-то высокие дворцы, ломал на куски лицо поколения, и это любимое лицо осыпалось, переставлялось, как печатают на афишах разноцветные половинки цирковых клоунов, не сходящиеся в аккурат. Снова, выплывая из сумрака его помраченной памяти, представлялись ему то маленький желтолицый Ишутин с его манерой вечно на что-то таинственно намекать, то этот долговязый его Лепорелло, несчастный Митя Каракозов, — и острая, горячая волна ненависти, истекающей любовью, как бывает, когда твой самый близкий, твой кровный натворит что-то в непоправимый вред себе, охватывала его физической, невыносимой дрожью. И бешенство от страшного бесплодия этого выстрела!.. Так ли бороться надо, бороться, чтобы вывести к свету общество? Новый тип человека, вертающий колесо истории, выброшен был, казалось Захарову, слизистым комком, недоноском, не тем, не того отца, не той матери. Где они — сильные, ясные, добрые, умные, — «их еще мало, но будет все больше», — где воздух, и тон романа, писанного в Алексеевской равелине, верный и точный звук, поданный камертоном Николая Гавриловича? Куда идем мы? Что будет с Россией? Он встал, сутулясь, обеими руками натягивая картуз на глаза, — он никогда раньше не пил.
Поднявшись по скользким ступеням в мучные ряды, перепачканный белым, он шел тихонько вдоль стен, словно терся о них своим старым мундиром, — мера его понимания жизни исполнилась: учитель Захаров сходил со сцены…
Уже Каракозова сняли с виселицы и в простом гробу, обвязанном веревкой, увезли с места казни, мимо глазеющего народа. Уже Ишутина отправили в вечную каторгу — сходить с ума и бегать в арестантском халате от стены к стене, бормоча несвязные речи. В двадцатилетнюю каторгу — полного сил и жизни умницу Страндена — за то, что готовил побег Чернышевскому из Сибири. Обыски, аресты, взятие под полицейский надзор посыпались на самых, казалось, благонадежных. И делать газету в провинции становилось все трудней и трудней.
Гацисский, правда, еще не сдавался. Но доносы, один за другим, поступали на него губернатору от местных тузов. «Преувеличенно и тенденциозно пишете», — ставил губернатор на вид Гацисскому, повторяя выражения жалобщиков. Издание местного «Нижегородского сборника» — мечта Гацисского — провалилось. По Нижнему ходило крылатое словцо Валуева: «России не нужна областная печать».
А Герцен в «Колоколе» писал: «Выстрел 4 апреля растет не по дням, а по часам в какую-то общую беду и грозит вырасти в страшнейшие… бедствия. Полицейское бешенство достигло чудовищных размеров… Темные силы еще выше подняли голову, и испуганный кормчий (так поэтически назвал Герцен Александра Второго) ведет на всех парусах чинить Россию в такую черную гавань, что при одной мысли о ней цепенеет кровь и кружится голова».
Глава тринадцатая
ИГРА В ПУТЕШЕСТВИЕ
Ульяновы назвали своего мальчика Александром, по деду с материнской стороны.
У них уже третий ребенок — дочь Ольга, — не жилица на белом свете, как шепотом, глядя на ее тихие, грустные глаза, судачат кумушки в коридоре.
Опять пошла жизнь, но что-то произошло в этой жизни, как тогда в Пензе, — Илью Николаевича потянуло вон из Нижнего, вон из привычной, знакомой среды, подальше от ставшей ему постылой квартиры и соседей по коридору, знакомых шумливых улиц с хрустом железных колес по булыжникам, с пылью и вонью пристаней, — уйти, уйти, но куда уйти? Он хотел прежней широкой замашки на жизнь и работу, ночных часов бдения над книгами и тетрадями, яркого звездного неба над головой, — а ему пошел тридцать шестой, он уже начал, наскучив бритьем, отпускать себе бороду, и возбужденные, яркие, талантливые минуты, когда кровь приливает к мозгу, стали сменяться тяжестью и усталостью.
Преподавание Ульянова тоже стало меняться. Раньше, бывало, он юношей вбежит в класс, возьмет классный журнал, подсядет сбоку на первую парту и делает вид, что ищет, кого бы вызвать, а вызовет все равно по алфавиту:
— Авейкиев!
Рыжий Аверкиев не спеша встает, не спеша чешет раннюю бородку и задушевным басом, словно это между ними заранее условлено, сообщает:
— Я, Илья Николаевич, сегодня не читал.
— Ай-яй, Авейкиев, как же это? Опять не пъиготовили уока? Вот я вам точку поставлю, а в съедущий г'аз спъошу вас.
И маленькая, деликатная точка ставится в журнале, чтоб от нее женственным почерком физика мелко и опрятно отросли в дальнейшем два полукружия, тройки или даже сама четверка. Но кончился опрос, физик кладет журнал на кафедру и медленно, заложив руки за спину, опустив голову, начнет прохаживаться по классу. На партах движение. Близорукие Городецкий и Доброзраков шумно выходят из задних парт и, тесня первый ряд, усаживаются поближе к Илье Николаевичу, глуховатый Трифонов оттопыривает ухо горстью, кое-кто раскрыл тетрадь, карандаш наготове, и уже Илья Николаевич подходит к доске, и уже под скрипящим и вдруг осыпающимся крошками на мундир мелком возникают ажурные миры на доске, и глаза следят за их кружевным хороводом, завороженные.