Когда улетают журавли
Когда улетают журавли читать книгу онлайн
Александр Никитич Плетнев родился в 1933 году в сибирской деревне Трудовая Новосибирской области тринадцатым в семье. До призыва в армию был рабочим совхоза в деревне Межозерье. После демобилизации остался в Приморье и двадцать лет проработал на шахте «Дальневосточная» в городе Артеме. Там же окончил вечернюю школу. Произведения А. Плетнева начали печататься в 1968 году. В 1973 году во Владивостоке вышла его первая книга — «Чтоб жил и помнил». По рекомендации В. Астафьева, Е. Носова и В. Распутина его приняли в Союз писателей СССР, а в 1975 году направили учиться на Высшие литературные курсы при Литературном институте имени А. М. Горького, которые он успешно окончил. А. Плетнев был участником VI Всесоюзного совещания молодых писателей, где его произведения получили высокую оценку. Он лауреат Всесоюзных премий имени Н. Островского и ВЦСПС.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Не пойму, об чем страдаешь, глупая ты баба. Ты б в том поболела: как учить его дальше, с чем и город отправлять — ни денег, ни одежи.
19
Уже по закоулкам, при жарких зорях, с туманцем на зеленых кудрях разнотравья мягко шагал на смену июня июль. Уже поливали доволенцы потом душную степь, и сладок был короткий сон на солончаковом сене в шалашах, когда приехал Раздолинский.
В сумерках, у костра, повариха Татьяна Занозова рассказывала:
— Заезжаю, значит, в деревню-то, и ни к чему мне, а он из ограды окликнул: тетя Таня, кричит…
Костя сидел в задумчивости, и лицо его не выражало ни радости, ни печали; Лида же хворостиной трогала угли, неотрывно глядела на огонь, щеки ее, будто подпеченные жаром, смуглели, в глазах затаенность и отражение огня.
— В деревне-то никого нет, — нарушил тишину Митяй Занозов, — Ванюша что, не сулился сюда?
— Не сказал он, а спрашивать не посмела.
Попискивали сырые дрова в костре, приплясывало пламя, а подымешь глаза — темень стеной. Нет уж, гляди на огонь — там все увидишь, только подшевеливай память, только мечтай о будущем.
— Вот как счас помню, — заговорила Татьяна. — Телку ищу на задах, а там полыни да конопли — не продраться. Ревет, слышу, малец. На рев-то выхожу, а он посинел уж весь, Ваня-то. Завели побольше какие и бросили. Папа, кричит, папа. А Григория с неделю как схоронили. Бо-оже ж мой! На руки я его да вместе реву.
Татьяна вроде бы засмеялась тихо и уголком платка вытерла глаза.
— А ведь какой благий был да вдумчивый. Придет, бывало, сядет на порожек, молчит. А в глазенках глыб разглубокая; веришь — нет, аж жуть берет.
— Чего там, его с мальства было видно, что богом меченный, — пробасил дядя Максим и подгреб меня ручищами к себе. — Подвалит, Серьг, завтра твой друг на покос. — Отодвинул от себя и, указуя на меня большим черным пальцем, изрек:
— А в нем тоже какие-то черти сидят. Я без прошибки говорю. А, Серьг? Э, да ты не признаешься, а я вижу наскрозь.
И рассмеялся, довольный собой, и, оборвав смех, проникновенно продолжил:
— Богатые мы, как бог свят, богатые…
— Да уж ясно, — перебила Варька, — штаны ватные зиму-лето носишь — поневоле богатства накопится.
Дядя Максим не счел нужным спорить с Варькой.
Где-то далеко-далеко громыхнуло, и я приподнялся и стал вглядываться в темень. Но не было ни одного слабого высверка молнии, ни звука, только небо из синих звезд струило ядреную ночную прохладу — признак крепкого сенозоря. Шальная какая-то тучка там громыхнула, но непогоды не обещали еще и чистый закат, и обильная вечерняя роса. Тем более удивительно мне было слышать, как дядя Максим заговорил о близких дождях.
— Это ж сеногной ударит, раздери его пополам, а мы со скирдованием отстали от косарей. Травы понавалили — беда! Ты, Костя, завтра до обеда покосишь, после же бросай трактор — и с ребятишками-косарями копнить будете.
Я не мог представить, что я скажу Раздолинскому при встрече и что он скажет мне. Да и лет мне четырнадцать, а это возраст застенчивой гордости и тайных мечтаний. Я не мог объяснить себе почему, но знал, что радостной встречи для меня не будет, и уже не сидеть нам с ним, «не слушать бога», как раньше, на угорчике.
В этот день Раздолинский на покос не пришел, и никто о нем не вспоминал вечером у очага, будто и не было вчерашнего разговора и совсем никто не ждет Раздолинского.
Усталые лошади паслись недалеко, пофыркивали, мягко хлопая губами. Заря дотухала. Тихо и звездно. Где-то страшно далеко вспыхивают зарницы-спелицы и высвечивают душу знобкой мечтой и нежностью. Как милы и незабвенны те далекие, тихие, как вечерняя степь, бдения у костра «под древним сумраком природы!». А какая глухота! От тумана ли росяницы, от трав ли буйных вязнут звуки, и где-нибудь один кричи-закричись — не услышат тебя, не помогут. И почему-то представлялся мне этим одиноким Иван Раздолинский. Зовет он сейчас, кричит во тьме, а мы не слышим его. Нам хорошо вместе, и мне не то чтобы жалко, но как-то обидно за него: не послушался никого, ушел в эту глухоту, в далекие ляги, скрылся в высокой, тяжелой от росы траве-бужуре, где волчьи логова, и кричит там, и кричит.
Кричит… Да что ж это, и в самом деле кричит?! Я до того задумался, что Варькину песню принял за крик далекий. А уж песню она умела — умела подать и в радость, и в горе.
Мягкий, рвущийся голос Марины Махотиной с трудом поддержал Варькин:
И порвала голос Марина, задушила в себе, уронила лицо в подол и тоненько, по-сусличьи запищала в тряпки.
— Тетя Марина… тетя… — Нина Занозова приклонилась к Марине. — Не надо, тетя.
А у самой искринки со смуглых щек посыпались, посыпались. О брате она плакала, о женихе ли Михаиле Махотине? И есть об ком плакать. Вон уж засморкались женщины, завздыхали. Варька было дальше песню вести, но Татьяна попросила:
— Не стони, Варя, ой, не стони…
И вправду: так больно сердцу, так больно! И кто бы боль эту хоть чуть унял, остудил его, сердце, от жара, освободил от тесноты? И будь я сейчас где-то далеко, то даже не знаю, как бы я там был? Я бы рвался оттуда, ехал на чем попало, бежал сюда, где на огромной до ужаса земле искринкой лежит костерок, где вокруг искринки этой трава, и ночь, и люди, без чего ни вздохнуть, ни выдохнуть. И думал, думал: «Как же Раздолинский так долго не был здесь и не хотел сюда приезжать? Неужели в его далеко есть что-то для него роднее?» Не мог я понять, режь — кровь не потечет, не мог.
Вот сейчас Раздолинский уже, может, сутки в Доволенке, а там — никого, только дед Верхогляд да его старуха с ребятишками-ползунками. Правда, главное — мать. Но разве бы я, приехав после долгих лет разлуки, только бы и сидел, заглядывая матери в глаза? Ясно, первым делом — домой, наговорился с матерью, отцом, но спать бы не лег, ни за что не лег.
— Серьг, а Серьг, — звал дядя Максим из темного влаза шалаша. — Ложись, полуночник, — сковырнешься завтра с косилки.
Костер догорал. Жар слабо пробивал по-кукушечьи серый кольчатый пепел, а северо-восток бутылочно зазеленел; по зеленому, перебирая лапками, ползла желтая звезда и никак не могла сдвинуться с места.
Спала степь, березняки и люди, только Костя с Лидой еще зябли у мертвого костра.
— Костя, — тихо говорит Лида, — чего ты запасмурнел?
Долгое молчание и вздох.
— Чего я… ничего. Ты моя жена.
Бывает же томительное ожидание, когда час больше года, но есть единственное средство уничтожить время — это сон. Я влез в шалаш и медленно перестал жить.
— …Серьг, Сережа. Ну, подумай, брыкается, лошак! Серьг, — дергала меня за ногу Татьяна и полушепотом, будто боясь разбудить, частила: — Ты погляди, кто к нам идет-то! Сдается мне — Ваня. Господи, квелый ты какой!
Человек шел не по дороге, а напрямик через лощину, где темно зеленела омытая росой трава. Шел он тихонько, будто спал на ходу или выискивал что под ногами, да что выищешь: трава-то выше пояса. Человек, словно воду, плавно отгребал от себя высокие цветы, с них, оранжево светясь, сыпалась роса, и он вроде просыпался, вскидывая голову, черные волосы взмахивались крылышками и обвисали.
— Он, — сказал я.
— Сами видим, — не слепые, — прогудел за спиной дядя Максим и зачем-то подтвердил: — Идет. — Звякнул уздечкой по сапогу и еще протянул: — Иде-ет.
Я оглянулся. Люди вылазили из шалашей, вычищали волосы от сенной трухи, терли щеки, испещренные продавами от сена, покряхтывали, выгоняя из тела остатки сна, и морщились от солнца, которое растрясло себя кругом — глянуть некуда.
— Кто это шагает? — спросил кто-то сонным голосом, но ему не ответили, ждали.