Семеро в одном доме
Семеро в одном доме читать книгу онлайн
В 1965 году острую полемику вызвала повесть Виталия Сёмина Семеро в одном доме именно потому, что в ней центральное место занимает образ быта. Художественная картина повседневного быта современных простых людей, нарисованная Сёминым, полна напряжённого и сложного эстетического смысла. Это мир тяжёлый, это жизнь изнуряющая, это существование ожесточающее. И, в то же время, это тоже жизнь, здесь есть свои радости, свой свет. Своя гордость, своя красота. Своё достоинство. И человек, окруженный бытом, погружённый в быт, вызывает сложное чувство — сострадание, осуждение, уважение, даже чувство вины перед ним за его низкое существование.Центральный персонаж повести Семеро в одном доме — Муля, мать семейства, что с пяти утра до самой ночи вертится, как белка в колесе, добывая хлеб насущный, обихаживая старую мать, дочь и зятя, строит, ремонтирует, достаёт, создавая какой-никакой уют. Но она же обожает изводить и себя и других, не может, чтоб кого-нибудь не долбануть до крови . И в морали её вполне спокойно соседствуют обостренное чувство справедливости и правила круговой поруки, согласно которым надо покрывать своего, даже если он и убил человека. Муля принимает нравы, сложившиеся в микромире одноэтажной окраины как норму, и зять-журналист (он герой-рассказчик) не в силах её переубедить: Я исходил из того, что всего этого не должно быть, а она из того, что это было и есть . Критика растерялась перед Мулей: с одной стороны, она вроде бы настоящая героиня-труженица, значит надо видеть в ней носительницу идеала, а с другой — она очень даже несовершенная личность, по меркам Морального кодекса строителя коммунизма . Но вот осуждать её рука как-то не поднималась — слишком уж похожа она была на наших собственных матерей, или они на неё…
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Я вошел, но никто не обратил на меня внимания. Селиванов и Александр Яковлевич только что проводили журналиста, с которым я познакомился в приемной, и говорили о нем. Они сидели за маленьким столиком, поставленным на полпути к большому столу. Александр Яковлевич сказал мне: «Садись», — и тогда секретарь горкома повернулся наконец ко мне всем корпусом. Он не изменился, не постарел. Сидел он неподвижно, вопросительно нацелившись на меня, но по его маленьким темным глазам сразу было видно, что он очень подвижный, резкий и решительный человек.
— Ну что ж, — сказал он, — давайте поговорим. Александр Яковлевич, где бумаги товарища?
Он не узнал меня, и я стал надеяться, что он и не узнает, что он не станет смотреть мои бумаги, а если посмотрит, то небрежно — уже было принято небрежно смотреть бумаги, если ты их сам принес: «Дело не в бумагах — дело в живом человеке». Но Селиванов сразу взялся за бумаги, и надежда моя мгновенно исчезла. Он тотчас же нашел именно тот пункт, который подводил меня:
— В пятьдесят втором году ушли из института… Почему?
Он еще не останавливался специально на этом вопросе. Он спрашивал, готовясь услышать быстрый удовлетворительный ответ и читать анкету дальше.
— Работал на строительстве. В Сибири.
Селиванов откинулся на стуле:
— Да, но зачем было оставлять институт на последнем курсе?
Я замялся, и он сразу же отодвинул бумагу, приготовился к разговору.
— Давайте-давайте, — поторопил он меня. — Давайте говорите правду. Бояться здесь нечего. И некого. Здесь все свои. Правда, Александр Яковлевич?
Он улыбался. Это была поощрительная, поторапливающая улыбка.
— В пятьдесят втором году я приходил к вам.
Я ожидал, что после этого он вспомнит меня.
— Я слушаю вас, — сказал Селиванов, он все еще улыбался поторапливающей улыбкой.
— У Василия Дмитриевича много людей бывает, — сказал Александр Яковлевич. Он насторожился.
Я чувствовал себя виноватым перед ним. Я обязан был рассказать ему об этой дурацкой институтской истории. О том, как нас разоблачали, клеймили, называли людьми с двойным дном за то, что мы рисовали друг на друга карикатуры, писали стихи.
— Помните эту пединститутскую историю? — сказал я Селиванову.
И тут он вдруг все сразу вспомнил.
— Где вы работаете?
Я сказал.
— Это какой завод? Где он расположен, в каком районе?
— Это Северный поселок.
— Район? Какой район?
Я молчал.
— Вы не знаете? А в каком районе вы живете? Не знаете? А в каком районе мы сейчас находимся? А сколько в городе районов?
Я не то чтобы не знал, я был ошеломлен.
Александр Яковлевич сказал Селиванову:
— Я буду вытравлять в газете эти названия: «Северный поселок», «Западный поселок»! Это же не названия для районов города.
Селиванов кивнул ему.
— Теперь я вижу, что вы действительно аполитичный человек. А почему вы решили поступить в газету? Почему вы решили, что там ваше место?
Я посмотрел на Александра Яковлевича. Теперь я боялся подвести редактора, который рекомендовал меня.
— Вы когда-нибудь работали в газете?
— Печатался немного.
— А почему вы не идете работать по специальности? Вы же учитель.
— Нет вакансий.
— Так, может, порекомендовать в гороно, чтобы вам подыскали место? — Он позвонил секретарше: — Соедините меня с гороно. Не отвечают? — Он положил трубку.
Я сидел, не смея повернуться к редактору. Он был красен.
— Все, — сказал Селиванов и оглянулся на редактора. — Я думаю, Александр Яковлевич, все? Идите. Мы порекомендуем заведующему гороно, чтобы он заинтересовался вами.
Чтобы не возвращаться к этому опять, скажу сразу — меня приняли в газету. Почему? Не знаю. Судя по тому, как закончился разговор с Селивановым, меня не должны были принять. Но я не стал допытываться у Александра Яковлевича, как ему удалось отстоять меня, с кем еще консультировался, созванивался Селиванов. Может быть, главное было в том, что в пятьдесят седьмом году работу в газете надо было строить по-другому. Может быть. Но когда я уходил из кабинета Селиванова, я всего этого еще не знал.
Дома мне открыла Ирка. У нее были красные глаза.
— Что случилось? — спросил я.
— Ставня, — отчужденно сказала Ирка. — Ставня второй месяц не открывается. В комнате темно, а никто не подумает приделать к ставне крючок. Петли там все перержавели. Их отец еще, наверно, ставил.
Я вышел на улицу. Половинка ставни первого от угла окна была закрыта. Я открыл ее — ставня косо повисла на нижней петле. Верхняя петля перержавела. Перержавело и дерево под петлями и рядом с ними. Судя по количеству пробоин, петли несколько раз переносили с места на место, и теперь дерево окончательно стало рыхлым. Надо было менять не только петли, но и всю ставню и даже оконную лудку с наличником. Я закрыл ставню и прошел вдоль забора. Под ветром забор выгибался, парусил. Колья, на которых держалась легкая дощатая решетка, почти полностью сгнили в земле. Их как будто подпилили у самого основания. И теперь не решетка на них опиралась, а сами колья висели на решетке. На весь забор уцелело не больше двух-трех кольев. Я вернулся в дом, спросил у Ирки:
— Что ты предлагаешь?
Иркин план подавил меня. Переносить перегородки на нашей половине дома, увеличивать за счет коридора наши две комнаты, пристраивать комнатку-тамбур, где-то доставать кирпич, доски, кровельное железо — для меня было все равно что построить гидростанцию, шлюз или возвести высотное здание. Я чувствовал, что Ирка права, что я обречен — нам просто негде будет жить, некуда деть маленького, не говоря уже о том, что Женьке, когда он вернется из армии, надо где-то поставить кровать, — и все же я закричал что-то злобное, нелепое. Я кричал, что не желаю становиться домовладельцем, что ненавижу и этот дом, и эту улицу, и всю эту окраину. Здесь все давно пора пустить на слом. Не ремонтировать, не строить, а ломать. И я не желаю ради этой хаты на несколько месяцев отключаться от настоящей жизни.
— Я не хочу строить эту конуру, — кричал я. — Не хочу!
И еще кричал что-то о праве на призвание, о том, что не поступлюсь и минутой не только ради этой конуры, но и самого очевидного распроблагополучия. Я так и сказал: «Распроблагополучия». И не знаю, как ко мне явилось это слово и как я его выговорил.
Глаза у Ирки стали Мулиными — непрощающими, ожесточенными. Они у нее последнее время всегда становились такими, когда я кричал о своем призвании, о том, что каждый человек обязан жить для людей, что семью можно построить, только если мы оба это понимаем, что у нас не должно быть культа унижающих душу мелочей. Пришла с работы Муля. Сняла платок, посмотрела на пол — чисто ли, на печку — горит ли, заглянула в шкаф — все ли на месте, сказала:
— Устал человек. — Посмотрела на Ирку, на меня, мгновенно оценила ситуацию, сообщила: — Видела Петьку Ясько. (Петька Ясько — старый Иркин ухажер. О всех ребятах, которые когда-либо ухаживали за Иркой, Муля мне очень подробно рассказала.) — Скажи ты, какой здоровый стал! Говорит мне: «Тетя Аня, здравствуйте!» А я не узнаю. Смотрю на него — плечи вот такие, ручища, как у самосудчика! Ну, палач, — восторженно сказала Муля, — чистый палач! Говорит: «Тетя Аня, проходил мимо вашего дома, забор у вас там валится. Что ж, некому починить? Прийти в воскресенье починить?» А я ему говорю: «Ты ж знаешь — нет мужчины в доме». — «А ваш зять? Вы знаете, тетя Аня, как я к Ирке отношусь, мне интересно, какой зять». Я говорю: «Зять — человек неплохой, но способностей у него к такой работе нет. Кто что умеет». — «А что он делает?» — «Пишет». — «Писатель?» — «Писатель». Попрощались мы с ним. Он пошел, а я смотрю — здоровенный! Ну просто самосудчик! А дом какой у них, видела, Ирка? Вот скажи ты — необразованный, а такой талантливый парень! И дом сам поставил, и ворота такие выкрасил, и машина у него. Все в руках горит.
— Что-то вы, Муля, слишком уж восторженно о мужиках говорите, — оскорбился я.