Первая всероссийская
Первая всероссийская читать книгу онлайн
Тетралогия «Семья Ульяновых» удостоена Ленинской премии 1972 года.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Ульянов прервал чаепитие, принес свою неизменную непромокаемую сумку и достал из нее ворох документов. Листая их перед Белокрысенко, он громко считал «раз-два» и насчитал до восьмидесяти. То была переписка об открытии Ходаровской школы, переписка с округом, с попечителем, с Курмышем, с училищным советом, с министерством, — запросы, ответы, запросы, ответы, разрешения — и денег нет, опять настойчивые наседанья, просьбы, почти требованья…
— Вы посмотрите вот на это, — обратился он к Белокрысенко и начал читать официальный запрос: почему и на каком основании полагает господин инспектор, что чувашскому селу Ходары нужна школа? — А вот я им и отвечаю, потому что могу ответить, могу, понимаете? — И он зачитал своим картавящим говорком: — «При открытии, какое было шестого декабря тысяча восемьсот семидесятого года, в училище поступило двадцать восемь человек. Такой прилив учеников из чуваш в такое короткое время, по моему мнению, может считаться достаточным доказательством пользы и необходимости существования училища в селе Ходарах. И, наконец, село Ходары находится в глухой местности, на расстоянии пятидесяти верст от города Курмыша, населено преимущественно крещеными чувашами, и около этого пункта сосредоточены чувашские селенья, не только малолюдные, но и довольно значительные по населению, например: Туваны, Малые Туваны, Лесные Туваны. В этих деревнях считается жителей обоего пола около тысячи душ…»
— Отвечаю de facto, и это нельзя от'ицать, нельзя отвейнуться от этого, — повышая голос и от волнения еще больше сглатывая упругое «р», воскликнул Илья Николаевич, — ставлю их перед существующим: школа уже есть, она прогрессирует, притягивает все больше учащихся и потому — потому, понимаете? — пожалуйте ассигнованье на здание школы! Я частично уже получил, начнем строить…
Пока все это говорилось, Мария Александровна задумчиво подложила свежего уголечку в самовар, примолкнувший было, — и вот он опять зашумел на столе, словно друг семейства, принявший в разговоре участие. На столе, кроме сахарницы и домашнего печенья, были масло в масленке, натертый зеленый сыр на тарелочке, — любимое дешевое лакомство семьи, и нарезанный ломтями ситник. Чай у них, совершенно не по обычаю симбирского дворянства и чиновничества, совмещался с ужином и обходился без горячего блюда. Пока муж, волнуясь, перелистывал свои документы, Мария Александровна, похорошевшая и располневшая от кормленья Володи, вставила своим тихим голосом и от себя словечко. Перед ней, покуда шел разговор, проплывали картины первых месяцев жизни в Симбирске, приезд мужа из бесконечных скитаний по губернии, рассказы о том, как опорочивается перед крестьянами сама идея школы от безобразных условий, от невежественных учителей, от тупости и бесплодности методов обучения…
— Сравнивать то, что идет вперед, с тем, что назад идет, нельзя, — сказала Мария Александровна. — Старые школы, которые Илья Николаевич описывает в годовом отчете, шли к упадку, мальчики разбегались. А эти новые, хоть и организованы в таких же курятниках и караулках, привлекают учеников, умножают их число. Про те, старые, надо было говорить «уже разваливаются в своих курятниках», а про эти, наши, мы говорим: «они пока помещаются в курятниках». И именно поэтому и удается выхлопотать на них средства…
— Браво! Ручку за логику! — Белокрысенко потянулся со своего места, привстал и поцеловал руку Марии Александровны: — Ну и кума, ай да кума, — с одобрением обратился он уже к Илье Николаевичу, потому что Мария Александровна, слегка покрасневшая на комплимент, — успела выскользнуть из столовой, услыхав из детской громкий всхлип проснувшегося Володи.
Илья Николаевич не спеша спрятал бумаги. Как всегда, от немногих слов жены, вставленных в разговор, испытывал он волненье, ничуть не потерявшее своей глубины и свежести за шесть лет брака. Он не разбирался в природе этого волнения, — тут была и горячая вспышка влюбленности, внезапно зажигавшая кровь; и нежность долгой совместной близости; и то юношеское восхищение, какое потянуло его к ней в Пензе, — восхищение культурой ее мышления, о которой она как будто сама не подозревает, долгой культурой, накопленной предками, и ясность, трезвенность, деловитость, за которую симбирские дворянские дамы наградили ее за глаза недоброжелательной кличкой «немчуры», — и еще много такого, несказанного, необъяснимого, связанного с овалом ее щеки, рисунком ее губ, движением ее плеч, походкой, — словом, всем, чем была она.
Он едва дождался, пока ушел Белокрысенко. В спальне было темно. Мария Александровна, подсев к деревянной кровати-лодочке, где малыш уже опять заснул, посасывая во сне свою собственную губу, — легонько покачивала ногой эту кровать-люльку. Муж приблизился к ней на цыпочках, притянул к себе и шепнул: «Умница моя, Мэри!»
Когда старый граф Орлов воздвиг над Симбирском свои знаменитые башенные часы, он вовсе не думал делать это символически. Но часы напомнили, — и продолжали день за днем, месяц за месяцем напоминать, — мягкотелым жителям города тот немаловажный фактор жизни, какой зовется временем. Время текло, уходило, как вода сквозь пальцы, покуда приезжали из деревни и уезжали в деревню симбирские помещики, давая в зимний сезон в городе свои малые и большие балы, справляя простые и престольные праздники, царские и собственные рождения и именины. Но время не только текло и уходило, оно текло подряд, последовательно, по часам, по дням, и сама эта последовательность времени ежеминутно напоминала о последовательности действий, о порядке.
Встретив на пристани маленького, ласкового Илью Николаевича, совсем не чванливого и не похожего на чиновников, какими кишмя кишела губерния, — члены уездного и губернского училищных советов увидели в нем покладистого человека, легкого для совместной с ним службы. Но проходили месяцы, и это первое представление начало рассеиваться.
Ласковый и мягкий — это да; переложить помаленьку на его плечи всю работу по школьному делу, да, кстати, и ответственность, — это да. Но дальше была заминка. Подобно тому как в характере Марии Александровны местные дамы почуяли постепенно некоторую «чужинку», недоступную для болтовни и безделья, так симбирские деятели увидели вскоре в Илье Николаевиче неожиданно твердую основу, не их обыкновения, не их типа. Сперва, как будто в первой бурной полосе разъездов, открытия школ то тут, то там, обращений к земству то за тем, то за другим, Илья Николаевич показался им, как они сами и окружающие их на заре жизни, — белкой в колесе, когда развиваешь от случая к случаю бешеную энергию, кидаешься в разные стороны, покуда не обкатают тебя как следует российские мельничные валки и превратят в обыкновенную муку первого сорта, ту самую, из которой выпечена российская бюрократия. И даже близкому могло показаться вначале, что ездит Илья Николаевич по разным местам случайно, школы задумывает тоже случайно и сгоряча, людей подбирает, какие подвернутся, а вот как увидит неизбежный результат, руки опустятся и поутихнет жар. Самые благожелательные, даже такие, как местный помещик-либерал Назарьев, наезжавший зимой в город, или племянник поэта Языкова, молодой Языков, живший в том самом белокаменном доме-особняке, где у дяди его живал Александр Сергеевич Пушкин, — даже и эти двое, состоявшие в уездном училищном совете, Языков, — как председатель его, а Назарьев — членом, не верили в продолжительность увлечения Ульянова.
Назарьев, причастный к литературе, называл Ульянова «вечным студентом». Эдакий энтузиаст-идеалист, доверчивый, как дитя, труженик-донкихот, бессребреник, боголюб, чистая душа — что бы мы, грешные, делали на Руси, если б в глухомани ее, в непроходимости и дикости не зажигались и не горели подчас такие вот одинокие божьи свечечки?.. Горят, горят, — тьмы не высветлят и ночь в преисподнюю не прогонят, но огонек их пробуждает в мертвых душах совесть, и в огоньке их так приятно иной раз отогреть себя… Это было постоянно высказываемо Назарьевым при разных случаях и самым разным людям. Сухим недоброжелателям всякого народного образования, заседавшим в губернском училищном совете; таким, как владыка Евгений, кто епископским своим посохом избивал учеников духовной семинарии и даже в церкви, вскипая злостью, с силой щелкал во время церковной службы сухими костяшками пальцев нерадивых дьячков; таким, как директор мужской гимназии Вишневский, объедавший и обиравший свою гимназию… И даже самому Илье Николаевичу, к которому любил заезжать и приглашал к себе в имение, — повторял он нежно то же самое: «Голубчик мой, да ведь не поймут, не поймут…» И наконец, при подходящем разговоре — симбирскому губернатору. Назарьев искренно считал эти речи необходимыми, чтоб пресечь кое в ком могущее возникнуть предубеждение и убрать с пути доброго инспектора возможные тернии и колючки. Симбирск был, конечно, глухою провинцией, дворянскою вотчиной всяких Митрофанушек, — но, как и любой губернский центр, он имел губернатора. А тот, кто думал тогда, что можно в глухой провинции уронить иголку на улице тайком от начальства или что в провинции этой ничего не известно было о сдвижении бровей у петербургского министра, — тот серьезно заблуждался и мало что понимал в русской жизни. По всем русским конным и железным дорогам и по малой еще протяженности линии телеграфа, — неслась, и опускалась, и оплетала Россию паутина циркуляров. Адресованная секретно и лично губернатору, любая важная бумага тотчас же становилась известной местному дворянству. И Назарьев отлично знал о ней и даже знал, — почему и он, и Языков, и Толстые, и Хитровó, и десятки других собственными глазами видели хотя бы, например, письмо за № 83 министра народного просвещения, адресованное губернатору Симбирска и, наверное, всем прочим русским губернаторам. Знал, потому, что сам по себе, один губернатор, без помощи верноподданного дворянства, — ну, скажите на совесть, что мог бы он сделать в ответ на такие бумажки? Где и как мог он один со своим чиновьём уследить хотя бы в собственном кругу, а не то что по всей губернии, те опасные явления, о которых писал министр? А министр, граф Дмитрий Толстой, подогретый «открытым процессом» Нечаева, всколыхнувшим русское общество в 1871 году, и подогреваемый ненавистной ему Выставкой, писал вот о чем за месяц до ее открытия, 22 апреля 1872 года.