Том 1. Произведения 1829-1841 годов
Том 1. Произведения 1829-1841 годов читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Перечитав все книги, найденные мною в сундуке, стоявщем в кладовой, я стал промышлять другие, и провизор на Маросейке, приносивший когда-то Зандов портрет и всегда запах ребарбара с розой, прислал мне засаленные и ощипанные томы Лафонтена; томы эти совершенно свели меня с ума. Я начал с романа «Der Sonderling» и пошел, и пошел!.. Романы поглотили все мое внимание: читая, я забывал себя в камлотовой курточке и переселялся последовательно в молодого Бургарда, Алкивиада, Ринальдо-Ринальдини и т. д. Но как мое умственное обжорство не знало меры, то вскоре недостало в фармации на Маросейке романов, и я начал отыскивать везде всякую дрянь, между прочим, отрыл и «Письмовник» Курганова – этот блестящий предшественник нравственно-сатирической школы в нашей литературе. Богатым запасом истин и анекдотов украсил Курганов мою память; даже до сих пор не забыты некоторые, например: «Некий польский шляхтич ветрогонного нрава, желая оконфузить одного ученого, спросил его, что значит обол, парабол, фарибол? Сей отвечал ему…» и т. д. Можете в самом источнике почерпнуть острый ответ.
Полезные занятия Кургановым и Лафонтеном были вскоре прерваны новым лицом. К человеку французской грамоты присоединился человек русской грамматики, Василий Евдокимович Пациферский [197], студент медицины. Господи боже мой, как он, бывало, стучит дверью, когда придет, как снимает калоши, как топает! Волосы носил он ужасно длинные и никогда не чесал их по выходе из рязанской епархиальной семинарии, на иностранных словах ставил он дикие ударения школы, а французские щедро снабжал греческой λ и русским ъ на конце. Но благодарность студенту медицины: у него была теплая человеческая душа, и с ним с первым стал я заниматься, хотя и не с самого начала.
Пока дело шло о грамматике, которая шла в корню, и о географии и арифметике, которые бежали на пристяжке, Пациферский находил во мне упорную лень и рассеянность, приводившую удивление самого Бушо, не удивлявшегося ничему (как было сказано), кроме соборной церкви в Меце. Он не знал, что делать, не принадлежа к числу записных учителей, готовых за билет час целый толковать свою науку каменной стене. Василий Евдокимович краснея брал деньги и несколько раз хотел бросить уроки. Наконец, он переменил одну пристяжную и, наскоро прочитавши в Гейме, изданном Титом Каменецким, о ненужной и только для баланса выдуманной части света, Австралии, принялся за историю, и вместо того, чтоб задавать в Шрекке до отметки ногтем, он мне рассказывал, что помнил и как помнил; я должен был на другой день ему повторять своими словами, и я историей начал заниматься с величайшим прилежанием. Пациферский удивился и, утомленный моею ленью в грамматике, он поступил, как настоящий студент: положил ее к стороне, и вместо того, чтоб мучить меня местничеством между е и ѣ, он принялся за словесность. Повторяю, у него душа была человеческая, сочувствовавшая изящному, – и ленивый ученик, занимавшийся во время класса вырезыванием иероглифов на столе, быстро усвоивал себе школьно-романтические воззрения будущего медико-хирурга. Уроки Пациферского много способствовали к раннему развитию моих способностей. В двенадцать лет я помню себя совершенным ребенком, несмотря на чтение романов; через год я уже любил заниматься, и мысль пробудилась в душе, жившей дотоле одним детским воображением.
Но в чем же состояло преподавание словесности Василия Евдокимовича, – мудрено сказать; это было какое-то отрицательное преподавание. Принимаясь за риторику, Василий Евдокимович объявил мне, что она – пустейшая ветвь из всех ветвей и сучков древа познания добра и зла, вовсе ненужная: «Кому бог не дал способности красно говорить, того ни Квинтилиан, ни Цицерон не научат, а кому дал, тот родился с риторикой». После такого введения он начал по порядку толковать о фигурах, метафорах, хриях. Потом он мне предписал diurna manu nocturnaque [198] переворачивать листы «Образцовых сочинений», гигантской хрестоматии томов в двенадцать, и прибавил, для поощрения, что десять строк «Кавказского пленника» лучше всех образцовых сочинений Муравьева, Капниста и компании. Несмотря на всю забавность отрицательного преподавания, в совокупности всего, что говорил Василий Евдокимович, проглядывал живой, широкий современный взгляд на литературу, который я умел усвоить и, как обыкновенно делают последователи, возвел в квадрат и в куб все односторонности учителя. Прежде я читал с одинаким удовольствием все, что попадалось: трагедии Сумарокова, сквернейшие переводы восьмидесятых годов разных комедий и романов; теперь я стал выбирать, ценить. Пациферский был в восторге от новой литературы нашей, и я, бравши книгу, справлялся тотчас, в котором году печатана, и бросал ее, ежели она была печатана больше пяти лет тому назад, хотя бы имя Державина или Карамзина предохраняло ее от такой дерзости. Зато поклонение юной литературе сделалось безусловно, – да она и могла увлечь именно в ту эпоху, о которой идет речь. Великий Пушкин явился царем-властителем литературного движения; каждая строка его летала из рук в руки; печатные экземпляры «не удовлетворяли», списки ходили по рукам. «Горе от ума» наделало более шума в Москве, нежели все книги, писанные по-русски, от «Путешествия Коробейникова к святым местам» до «Плодов чувствований» князя Шаликова. «Телеграф» начинал энергически свое поприще и неполными, угловатыми знаками своими быстро передавал европеизм; альманахи с прекрасными стихами, поэмы сыпались со всех сторон; Жуковский переводил Шиллера, Козлов – Байрона, и во всем, у всех была бездна надежд, упований, верований горячих и сердечных. Что за восторг, что за восхищенье, когда я стал читать только что вышедшую первую главу «Онегина»! Я ее месяца два носил в кармане, вытвердил на память. Потом, года через полтора, я услышал, что Пушкин в Москве. О боже мой, как пламенно я желал увидеть поэта! Казалось, что я вырасту, поумнею, поглядевши на него. И я увидел наконец, и все показывали, с восхищеньем говоря: «Вот он, вот он» . . . . . . [199]
Чацкий.
Софья.
Чацкий.
Нет, лучше промолчим, потому что Софья Павловна Фамусова совсем не параллельно развивалась с нашей литературой…
Бушо уехал в Мец; его заменил m-r Маршаль. Маршаль был человек большой учености (в французском смысле), нравственный, тихий, кроткий; он оставил во мне память ясного летнего вечера без малейшего облака. Маршаль принадлежал к числу тех людей, которые отроду не имели знойных страстей, которых характер светел, ровен, которым дано настолько любви, чтоб они были счастливы, но не настолько, чтоб она сожгла их. Все люди такого рода – классики par droit de naissance [200]; его прекрасные познания в древних литературах делали его, сверх того, классиком par droit de conquêtе [201]. Откровенный почитатель изящной, ваятельной формы греческой поэзии и вываянной из нее поэзии века Лудовика XIV, он не знал и не чувствовал потребности знать глубоко духовное искусство Германии. Он верил, что после трагедий Расина нельзя читать варварские драмы Шекспира, хотя в них и проблескивает талант; верил, что вдохновение поэта может только выливаться в глиняные формы Батте и Лагарпа; верил, что бездушная поэма Буало есть Corpus juris poeticus [202]; верил, что лучше Цицерона никто не писал прозой; верил, что драме так же необходимы три единства, как жиду одно обрезанье. При всем этом ни в одном слове Маршаля не было пошлости. Он стал со мною читать Расина в то самое время, как я попался в руки Шиллеровым «Разбойникам»; ватага Карла Моора увела меня надолго в богемские леса романтизма. Василий Евдокимович неумолимо помогал разбойникам, и китайские башмаки лагарповского воззрения рвались по швам и по коже.