История одного путешествия
История одного путешествия читать книгу онлайн
Книга Вадима Андреева, сына известного русского писателя Леонида Андреева, так же, как предыдущие его книги («Детство» и «Дикое поле»), построена на автобиографическом материале.
Трагические заблуждения молодого человека, не понявшего революции, приводят его к тяжелым ошибкам. Молодость героя проходит вдали от Родины. И только мысль о России, русский язык, русская литература помогают ему жить и работать.
Молодой герой подчас субъективен в своих оценках людей и событий. Но это не помешает ему в конце концов выбрать правильный путь. В годы второй мировой войны он становится участником французского Сопротивления. И, наконец, после долгих испытаний возвращается на Родину.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Вот разве что «непрорубный», только какому дураку придет в голову рубить туман топором? Этак можно сказать «бурноногий» стол, только на такой оригинальности далеко не уедешь.
Клингер был явно доволен, что поставил нас в тупик.
— Так, ну а теперь придумайте эпитет к слову «кристалл».
— Мне ничего не приходит в голову, кроме «многогранного» да «прозрачного», — сказал Сосинский, — только я сам знаю, что это эпитеты, давно переставшие звучать. Пустые слова.
— Вот видите. А Баратынский нашел к слову «туман» эпитет «приветный», к «кристаллу» — «озябнувший».
И это эпитеты не притянутые за волосы, вроде «непрорубного» тумана, и не банальные, как «прозрачный кристалл», — кристалл был прозрачен всегда, и такое сочетание слов стало немым, в то время как эпитеты Баратынского — настоящие, живые, подчеркивающие те качества предмета, которые мы все видели, но не умели зафиксировать:
— Мы знаем, — продолжал Клингер, — как запотевает стекло бокала, когда в него наливают ледяное шампанское, но одному Баратынскому пришли в голову эти новые и точные эпитеты.
— Так-то это так, — сказал Герш, до сих пор молчавший и, по-видимому, еще не вполне привыкший к дырявым штанам, — но если я описываю туман в горах, не могу же я о нем сказать «приветный».
— В том-то и беда, что не можете. — Клингер подтянул колено к подбородку и весь сложился, как перочинный ножик. — Для того чтобы правильно описать туман в горах, надо уметь писать, а уменье дается только упорным трудом.
— Странный вы человек, — Сосинский быстро опрокинул рюмку разбавленного спирта, и это прибавило ему храбрости, — вот вы называете себя иррационалистом, но в самом иррациональном, что есть в мире, в искусстве, вы все подчиняете разуму.
— Это чудовищно — непогрешимый разум, — сказал Резников с неожиданным волнением. — Тогда не стоит жить — все скучно, ясно и просто.
— Бедный Баратынский, — Клингер иронически взглянул на Резникова, осмелившегося иметь свое собственное мнение, — он-то сам считал себя рационалистом.
— Да кто вам это сказал? — спросил я.
— Сам Баратынский: «Все мысль да мысль, — художник бедный слова».
— Вот вы и проговорились, от ваших рассуждений об иррациональном ничего не остается. Вы и в бога разумом верите. Вам необходимо доказать существование бога, без доказательства вы… беспомощны. А по-моему, доказанный бог — уже не бог, а так, ерунда…
— Я прошу не говорить о том, как я верую…
— Хорошо, не сердитесь. Баратынский писал замечательные стихи потому, что он был Баратынским, а не Херасковым или Ширинским-Шихматовым. Вы говорите, что он рационалист, что он сам в этом признается, но ведь это только игра словами. «Мысль да мысль», — но рождение мысли иррационально. Неужели для вас слово — это мертвая материя, которую можно резать и кроить, как вздумается вашему разуму? Неужели вы не чувствуете, что слово одухотворенно, что только в слиянии двух воль — воли слова и воли поэта — рождаются стихи?
— Вот то, что вы говорите, — это действительно только слова. Для того чтобы писать, надо владеть словом, как наездник владеет лошадью, а то бог его знает куда занесет вас конь, закусивший удила. И еще — прежде, чем писать, надо уметь читать, медленно, по-настоящему, не так, как читают приключенческие романы. Вот скажите, — продолжал Клингер, — где у Достоевского в «Братьях Карамазовых» описан стол со следами липких кружков, оставленных переполненными рюмками?
— Я знаю, — сказал я, — это во время разговора в беседке, когда Алеша приходит к Мите, во время «исповеди горячего сердца».
Верно, только там нет никакого описания стола с кружками от рюмок. Однако вы читали хорошо, с воображением, и увидели несуществующие кружки.
Мы допивали последние капли спирта, у меня слегка кружилась голова. Голоса собеседников отдалились, прикрывшись «приветным туманом». Пламя свечи, окруженное сталагмитами парафина, стояло прямое и ясное. Наши тени возникали и вновь исчезали на фоне серой стены. Издалека я услышал мягкий бас Жорки Пфефермана:
А я написал новое стихотворение. Хотите, прочту?
— Длинное? — с опаской спросил Клингер.
— Совсем коротенькое. Восьмистишие.
Жорка достал из кармана исчерченный листок бумаги и прочел срывающимся, школьным голосом:
— Ин вино веритас! — закричал Володя. — Ай да Жорка! Вот это стихи так стихи…
— Как ему не стыдно радоваться, — пробормотал Клингер.
Не слушая его, Сосинский продолжал:
— Тебе, конечно, Клингер скажет, что надо «поспешив», что «согревает», а не «сгревает», только ты ему не верь. Выпьем за Жорку, последняя рюмка, да от всего сердца!
— Ну что вы, братцы! За Герша, — ведь мы как-никак его штаны пропиваем…
На столе появилась припрятанная на десерт бутылка дешевого вина. Было слышно, как из коридора в забаррикадированные двери ломились лицеисты, не участвовавшие в выпивке. Особенно громко протестовал Молекула:
— Вот мерзавцы, сами пьют, а нам хоть закурить бы дали.
— А теперь петь, петь! Резников, не подкачай, спой «про свидетеля»!
У Резникова был хороший голос, но пел он редко и почти всегда одно и то же:
После Резникова Жорка срывающимся басом затянул: «Быстры, как волны, все дни нашей жизни». «Что день, то короче к могиле наш путь», — голоса вступили вразнобой, как это всегда бывает во время выпивки. «Налей же, товарищ, заздравную чару, — кто знает, что с нами случится впереди», — покрывал все голоса бас Пфефермана. Я попробовал подтянуть: «Умрешь, похоронят, как не жил на свете. Уж снова не встанешь к веселью друзей», — но сейчас же наврал и почувствовал себя бесконечно несчастным. Слышу, что вру, но не умею справиться со своим голосом. Я, как Блохин в «Днях нашей жизни», готов отдать все на свете за возможность петь, включиться в общий хор, не видеть иронических взглядов моих соседей, но эта возможность мне так и не была дана.
6
Моя лицейская жизнь была недолгой: просуществовав около года, Константинопольский лицей неожиданно закрылся. Дальнейших субсидий на свое учебное заведение Стороженко не получил: где-то за городом возникла Константинопольская гимназия, утверждавшая, что набор учеников, сделанный дирекцией, выгодно отличается от лицейского и что среди гимназистов нет ни одного полковника в отставке. Перед Новым годом состоялось общее собрание лицеистов и учителей. Нам пришлось возвратить наши удостоверения, дававшие нам право жить в Константинополе. Стороженко произнес трогательную прощальную речь — он искренне привязался к своему уродливому детищу. Мы преподнесли ему благодарственный адрес, нарисованный Сосинским, — березы, с которых осенний ветер срывает пожелтевшие листья, — и на входные двери был повешен огромный замок, место которому было у антиквара. Стороженко сунул в карман узорный кованый ключ, и все было кончено.
