Том 1. Уездное
Том 1. Уездное читать книгу онлайн
В первый том первого посмертного наиболее полного Собрания сочинений, издаваемого на родине писателя, входят произведения классика русской литературы XX века Евгения Ивановича Замятина (1884–1937), созданные им за первые пятнадцать лет творческой работы. Наряду с широко известными повестями и рассказами («Уездное», «На куличках», «Островитяне») в том включены ранее не печатавшиеся на родине произведения («Полуденница», «Колумб» и др.).
К сожалению, часть произведений в файле отсутствует.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
В ночь на Покров пошел шапками снег. Выбежал Костя утром — нет ничего: ни постылого проулка с кучами золы, ни кривобокой ихней избы. Все белое, милое, тихое — и какая-то нынче начнется новая жизнь. Не может же быть, чтобы стало так — и чтобы все по-прежнему было?
На Покров Костя обедал у исправника. После обеда сидели в гостиной. Дворянин Иван Павлыч — что-то пошушукался с Глафирой, взмахнул рыжей поддевкой — и подсел к Косте. Разговор повел с приятностью, тонко.
— Вязь-то какая прекрасная, а? Прямо талант, дар Божий… — Иван Павлыч любовался вязаной салфеткой. — А-а… вы, говорят, тоже… тово… пишете? — повернулся он к Косте.
— А вы — откуда же… откуда же вам известно? — покраснел от радости Костя.
— Как откуда? Про вас в журналах пишут, а вы и не знаете… — и протянул Иван Павлыч Косте свежий номерок Епархиальных Ведомостей.
В самом конце, после «печатать разрешается», были три неровные строчки: «Что же касается стихотворений молодого писателя Едыткина, то таковые мы считаем отнести к высшей литературе».
Хотел что-то сказать Костя, но схватило за горло: стоял совершенно убитый счастьем. Где же Косте узнать, что напечатаны эти три строчки в типографии купца Агаркова по личной Ивана Павлыча просьбе?
Ночью Костя — и спал, и не спал. Глаза закроет — и сейчас же ему видится: будто он над епархией все летает, а епархия — зелененькая и так, невеличка, вроде, сказать бы, выгона. И машут ему платочками снизу: знают все, что летает Константин Едыткин.
Ну, теперь уж, хочешь — не хочешь, надо писать. Предварительно Костя перечел еще раз Догматическое Богословие — самую любимую свою книгу, потому что все было там непонятно, возвышенно. А потом уже засел писать серьезные сочинения в десяти главах: довольно стихами-то баловаться.
Писал по ночам. Потифорна самосильно посвистывала носом во сне. Усачи тараканы звонко шлепались об пол. В тишине — металась, трещала свеча. В тишине — свечой негоримо-горючей Костя горел. Писал о служении женщинам; о любви вне пределов, вне чисел земных; о восьмом вселенском соборе, где возглашен будет символ новой веры: ведь Бог-то, оказывается, — женского рода… Так близко сверкали слова, кажется, — только бери, ан глядь — на бумаге-то злое, другое: уж такая мука, такая мука!
В вечер Михайлова дня — Костя публично читал свое сочинение в гостиной у исправника. Бледный, как месяц на ущербе, покорно улыбнутый навеки, стоял — трепетала тетрадка в руках. Поглядел еще раз молитвенно на Глафиру…
— Ну, господа, тише, тише, сейчас начинает, — суетился Иван Павлыч, как бес.
В тишине, чуть слышно прочел Костя:
— Заглавие: «Внутренний женский догмат божества».
Неслышно-взволнованно горели лампы. Чужим голосом читал Костя. Публика глядела в землю, и не понять было, нравится ей Костино сочинение или нет.
Костя дошел до второй главы, самой лучшей и самой возвышенной: о восьмом вселенском соборе. Голосом выше забрал, вдохновился, стал излагать проект всеобщей религиозно-супружеской жизни.
Тут вот и прорвало. Не стерпев, первым фыркнул исправник, за ним — подхватил Иван Павлыч, а уж там покатились и все — и всех пуще звенела Глафира.
Проснулась исправничиха, брыкнула свой стул со страху.
— Да что ж это, батюшки, где загорелось-то? — смех еще пущий.
…Как заяц, забился Костя в запечье, в спальне исправницкой. Голову, голову-то куда-нибудь, главное, спрятать. Голову-то хоть спрятать бы!
Старинным старушечьим сердцем одна исправничиха пожалела, одна разыскала, одна утешала Костю.
— Да что ж это, батюшка, чего ты сбежал-то? Ты думаешь, что? Это ведь я со сна чебурахнулась вниз головой, надо мной грохотали, старухой, а ты думал, что? Экие гордецы нонче все: уж сейчас на свой счет…
Костя поднял голову, Костя хватался за соломинку, глазами молил о чем-то исправничиху.
Услыхала исправничиха, уткнула себе в колени Костину голову:
— Иль мне уж не веришь? Я не Иван Павлыч какой-нибудь, я обманывать не стану.
— Я ве-ерю… — захлебнулся Костя слезами.
7. В серебряные леса
Вышла зима больно студеная, такой полста лет не бывало. Обманно-радостное, в радужных двух кругах, выплывало льдяное солнце. От стыди от лютой — на-полы треснул древлий алатырь-камень.
— Ну-у, быть беде, — крушились алатырцы.
А пока, до беды, засели покрепче в мурьях, еще пуще предались сновиденной жизни — всякий своей. Исправник изобретал; Родивон Родивоныч — выписал «Готский Альманах» и услаждался; Костя горестно вернулся к стихам; протопоп отец Петр беседовал с своим коземордым; все тем же горбоносым горела Глафира; а князь проповедовал великий язык эсперанто…
Что-то рассохлось, разладилось дело у князя. Все чаще на почту приходили кучера — с усами в сосульках — и вручали князю записки: не могу, мол, быть на уроке по случаю внезапной болезни. Вовсе отстал Родивон Родивоныч, не стерпел — исправник отстал, поредели ряды девиц. Князь понял, что надеяться можно только на двух: на Глафиру — да еще на Варвару. Вот уж эти действительно любят великий язык: так и чеканят, так и тачают друг перед дружкой. Улыбался князь то одной, то другой.
— От-лично, пре-красно…
Глафира и видеть теперь не могла Варвару. А Варвара, черносиневолосая, с ласково-злой улыбкой все лезла к Глафире, все норовила обнять. Не стерпев, однажды Глафира сказала:
— Ты что лезешь? Думаешь, я не знаю, кто мне на масленой платье прочекрыжил? Зна-аю, голубушка, знаю!
— А я, думаешь, не знаю, как ты себе бороду на подбрюдке стрыгешь? Ште, съела?
С той поры — ни слова: конец. И только при встречах, как гуси, зловеще шипели…
После уроков усталый расхаживал князь по почте. Трудно, ох как трудно! Но все-таки на один день ближе к тому празднику, к той светлой Пасхе, когда кликнут все на одном языке, запоют и обымут друг друга и кончится старая жизнь.
На полу — окурки, крошки (ученикам полагался ситный от почтмейстера и чай), шпильки, бумажки Князь рассеянно подымал, разглядывал. Рожи, росчерки. «Кн. Екатерина Вад.». «Катька, ты дура набитая» «А я его все-таки обожаю». Попадались часто записки отца Петра — к соседу его по урокам аптекарю Левину… «А вчерась явился он мне телешом. Это уж пакостно даже глядеть. Не ведомо ли вам какое-либо от искушений медицинское средство?»
Но все это так, пустяки. А вот последнее время — в самом деле, какие-то странные пошли записки. Находил их князь на своем столе, под подушкой, в карманах: Бог их знает — как туда попадали. Чуть-чуть надушены были эти записки и всегда — на великом всемирном языке.
— Mi amas tin, amas, amas — a… a… a… — amas — подряд без конца. Нарочный, изломанный почерк.
Под великим секретом — показал князь Ивану Павлычу, Иван Павлыч кряхтел, и без лупы разглядывал и в лупу:
— Исправникова Глафирка, голову даю на отсечение! Кому же еще по-эсперанту так ловко? А назавтра — новое князю:
— «Милый, милый — я тебе все».
И конец. И молчок. Расхаживал князь, счастливый
— «Милый, будет ночь, темно и все, что велишь»… — и конец, и ни слова.
Кто научил ее так — лукавому знать. Будто вот плясала перед князем, вся в черном. Вдруг откинула кладки — сверкнула на черном розово-нежно, И конец. И снова колышется тяжелый покров, и манит и манит без конца глядеть, не мелькнет ли еще…
Длинным вьюжным вечером смотрел князь в узорноморозные окна потихоньку бродил меж серебряных деревьев — и все возвращался к одному: к несказанному, к мелькнувшему. Ее — никогда не называл князь: Глафира — как Иван Павлыч, а всегда говорил: она.
Неприметно и плавно, как цветы расцветают, она медленно зрела из исправниковой Глафиры — и вот, в декабре она уже стала жить самолично, сама по себе.
По-прежнему все записки от нее написаны были на эсперанто получи теперь князь от нее хоть слово по-русски — он счел бы это противоестественным, был бы даже оскорблен. Помалу связал ее князь с великим языком воедино
Всякое эсперантское слово теперь вдвойне сладко князю ведь это — ее слова. В ее синих, глубочайших глазах — пленен весь мир И равно — всем миром владеет язык эсперанто