Череп и молния
Череп и молния читать книгу онлайн
Какой-то из своих сибирских рассказов я начал так: "Наступает момент, когда наше прошлое отделяется от нас стеной непонимания. Мы помним наши поступки, но не можем их объяснить. Тогда мы становимся для себя людьми как бы посторонними и вспоминать о себе начинаем как о посторонних. В 57-м году в Братске я еще не знал этого, а потому мне и в голову не приходило вести дневник или просто стараться запомнить, как мы жили тогда на поляне..." Действительно, вспоминаешь как о постороннем. А насчет дневника я лукавил дневник был. Но мне понадобилось в том рассказе изобразить процесс припоминания. Однако и не лукавил, потому что - что это был за дневник? В нем нет почти никаких реалий той жизни...
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Борис Василевский
Череп и молния
Из юношеских тетрадей.
Тетрадь ЧЕТВЕРТАЯ
Какой-то из своих сибирских рассказов я начал так: "Наступает момент, когда наше прошлое отделяется от нас стеной непонимания. Мы помним наши поступки, но не можем их объяснить. Тогда мы становимся для себя людьми как бы посторонними и вспоминать о себе начинаем как о посторонних. В 57-м году в Братске я еще не знал этого, а потому мне и в голову не приходило вести дневник или просто стараться запомнить, как мы жили тогда на поляне..." Действительно, вспоминаешь как о постороннем. А насчет дневника я лукавил дневник был. Но мне понадобилось в том рассказе изобразить процесс припоминания. Однако и не лукавил, потому что - что это был за дневник? В нем нет почти никаких реалий той жизни. Из Москвы в Сибирь я потащил здоровый и тяжеленный чемодан, набитый целиком книгами, с этими книгами в основном и разбирался. Доучивался и переучивался после школы. Моя сибирская тетрадь открывается стихами Сергея Чекмарева "Размышление на станции Карталы" - был такой молодой поэт, погиб в начале 30-х годов где-то в зауральских степях. Или замерз, или убили. "Кулацкие недобитки"... О нем вспомнили в середине 50-х, его жизнеутверждающий пафос, его пример безвестного трудового героизма и самоотверженности очень совпали с нашими тогдашними настроениями и порывами. Начинались целина и великие стройки. "Я знаю: я нужен степи до зарезу, / Здесь идут пятилетки года..." Еще тетрадь полна всякими прочими выписками - например, из "Диалектики природы" Энгельса, из "Тропической природы" Альфреда Уоллеса, был такой единомышленник Дарвина. И посреди Сибири, в окружении тайги, в каком-нибудь хлипком, шатающемся от ветра строительном вагончике, ночью, при свече мне очень зачем-то понадобилось узнавать про тропическую природу... Из Плеханова - о Толстом. Из самого Толстого. Прочитав "Казаков" и проанализировав, я пришел к выводу, что эта повесть "по художественному исполнению выше "Войны и мира". Конечно, еще стихи: Пушкин, Лермонтов, Блок. Уитмен - "Песнь Большой дороги". И свои собственные пробивались вдруг - довольно мрачные, безысходные, надо сказать. "Я давно уж не тот, что полгода назад / Спустился легко с подножки вагона. / Как я был тогда солнцу весеннему рад, / Сколько песен сложил я о соснах зеленых. / Но проносятся дни, / Как ночные огни / Пассажирского Лена - Москва. / Под осенним дождем / Ничего мы не ждем / И иные шепчем слова..." И т. п.
Да, мой комсомольско-чекмаревский задор улетучился тогда быстро, но он и не был изначально особенно силен. Я отправился в Сибирь не из патриотизма, не совершать трудовые подвиги (хотя вкалывал на совесть), но цель моя была скорей личная, эгоистическая: разобраться с собой и с жизнью. С собой в отношении жизни. И я вовсе не разочаровался в этой новой увиденной жизни - потому что заведомо не был очарован ею, я по возможности трезво вглядывался в нее. Пока только вглядывался, и не более. Без осмысления. Позже я смог это сформулировать: не запоминать, а вбирать. Не "отражать", а вспоминать. Получилось что-то вроде писательского кредо, которому я в общем-то верен до сих пор. А тогда, в Сибири, я поступал так интуитивно: ничего не записывал и ничего специально не запоминал. У меня образовался лучший друг, лет на десять меня старше - ему было уже под тридцать. Тоже москвич, но в Москву ему вернуться нельзя было, из-за судимости. Отсидел десять лет за убийство на почве ревности. Какое-то время мы скитались вместе, он сделался как бы моим наставником. Полгода общения с ним дали мне, я считаю, больше, чем после все пять лет университета. И я долго потом разбирался с ним и писал о нем; последний рассказ был написан двадцать пять лет спустя, в 82-м. Так вот, в той сибирской тетрадке о нем ни словечка! наверное, я просто был пока не в состоянии объяснить себе этот странный симбиоз: вчерашний примерный ученик, активист, воспитанный на бессмертных образах молодогвардейцев и Павки Корчагина, и - вчерашний зэк, убийца...
А тетрадь - по пестроте и спонтанности содержащихся в ней записей напоминает зэковский альбом. В Братске мы жили в общаге для геологов, в большом свежесрубленном доме, он стоял уединенно, поодаль от поселка, в лесу, посреди поляны. А рядом с нами, еще поглубже в лес, в своем домике мирно проживали воры. Обыкновенные воры, в законе. Я захаживал к ним иногда, по-соседски. У одного из них имелся альбом, еще со времен лагеря, я попросил на время, посмотреть. Вор - его звали Иван - дал. Альбом был колоритный: в красном замызганном бархатном переплете, а внутри чего только не содержалось. Разумеется, фотографии, с трогательными надписями: "Другу Вани на память о Краслаге", "На память другу Вани в день освобождения от друга Коли". Еще стихи - есенинские и "под Есенина". Последнее, предсмертное, то, что было писано кровью, состояло не из двух известных четверостиший, а, наверное, из двух десятков - так можно было и всю кровь извести. Все это перемежалось разнообразными мудрыми назиданиями типа: "Водка чиста, но чернит душу", "Если друг тебя предал, то не прощай, а убей". И т. п. Должен признаться, у меня тогда возникло сильное желание попридержать этот альбом - в наивной надежде, что Иван про него забудет. но он не забыл, конечно. Пришлось вернуть. И в тетрадке моей про тех воров и про тот альбом тоже ничего нет. Но она ценна для меня, как иероглиф, обозначающий целиком ту жизнь, и только я могу его расшифровать. (Как и один Иван знал про свой альбом - что за ним, кто за ним.) Смотришь на обложку, на запись, не на содержание, а на вид записи, карандашной или чернильной, на старательный, еще школьный почерк, и возникает связь. Связь странная, неожиданная, никак не объяснимая сутью слов. Читаешь, к примеру, когда-то выписанное блоковское: "Мира восторг беспредельный / Сердцу певучему дан, / В путь роковой и бесцельный / Шумный зовет океан..." - а вспоминаешь вдруг, как прогуливались однажды по Братску-3, уже порядочный был поселок, деревянный, лишь в двух-трех местах сохранились первые палатки, длинные, армейские, в них еще доживали комсомольцы, и за углом одной такой палатки кто-то блевал. Картина житейская, обычная, да только блевал парень необычно, можно даже сказать, красиво - белоснежным таким, изливающимся пенным кружевом. "Зубной порошок, - прозаически пояснил мне мой друг, мой Вергилий, - зубного порошку наглотался, дурак... В лагерях еще и гуталин жрут..." Это, стало быть, романтики вовсю приобщались к настоящей жизни. Действительно: "мира восторг беспредельный..."