Ведьма
Ведьма читать книгу онлайн
Польская писательница. Дочь богатого помещика. Воспитывалась в Варшавском пансионе (1852–1857). Печаталась с 1866 г. Ранние романы и повести Ожешко («Пан Граба», 1869; «Марта», 1873, и др.) посвящены борьбе женщин за человеческое достоинство.
В двухтомник вошли романы «Над Неманом», «Миер Эзофович» (первый том); повести «Ведьма», «Хам», «Bene nati», рассказы «В голодный год», «Четырнадцатая часть», «Дай цветочек!», «Эхо», «Прерванная идиллия» (второй том).
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Выходи за Степана… может быть, он и не будет бить, а если когда-нибудь и побьет, так что? Лучше сидеть в мужней избе, чем весь век убиваться для чужих.
Но на все эти убеждения и советы Петруся отвечала только одно:
— Не хочу!.. Не пойду!
Петрова жена тоже уговаривала ее выходить за Степана.
— Он богатый, — говорила она, — работящий, хозяйственный, непьющий. Будешь ты ходить в покупных ситцах и ложкой сало есть.
Девушка отвечала:
— Пусть степаново сало свиньи едят.
Все эти уговаривания пробудили в ней гнев, по всей вероятности, впервые в жизни. Она сжимала губы и не отвечала. Что бы ей ни говорили о Михаиле и Степане, она молчала. Бабы свое, а она свое. Они болтают, уговаривают, сожалеют о ее глупости, — она молчит. Бывало, доит ли коров или моет тряпье, свиней ли кормит или хлеб месит — все молчит: уперлась на своем. Она, вероятно, думала, что люди поговорят-поговорят и оставят ее в покое, позволят ей жить по своему усмотрению. Так бы, вероятно, и случилось, если бы Степан отстал от нее, но он и не думал об этом. Уже не раз он пытался обнять и поцеловать ее, то во дворе, то на огороде, то в хлеву; однако ей всегда удавалось увернуться от него так, что ни до объятий, ни до ссоры не доходило.
Однажды он пришел в воскресенье, когда в избе, кроме нее и старой Аксиньи, не было никого. Увидев его в дверях, Петруся выскочила в клеть, где начала насыпать горох из мешка в горшок, будто на ужин; но Степан тотчас же очутился подле нее и, обнимая ее одной рукой, другой стал пробовать запереть изнутри двери клети. При этом у него был такой страшный вид и он таким пронзительным голосом заклинал девушку, которую ему, как он говорил, теперь уж, наверно, удалось поймать в западню, что она сразу закричала благим матом и в глазах у нее потемнело. Все же она мигом пришла в себя, а может быть, она вспомнила слова и советы бабки: с покрасневшим, как пион, лицом, с искрящимися глазами и стиснутыми губами она вырвалась из объятий мужика и подняла руки вверх. Раз, два, три — и в зубы! И довольно! Степан, как ошпаренный, выскочил из клети, а затем и из избы; он сделал это главным образом потому, что услышал в сенях шаги Петра и не желал иметь свидетелей своего посрамления. Петруся, раскрасневшись, в слезах припала к коленям бабки, которая спустилась на ее крик с печи и, опершись на палку, стояла перед дверями клети, быстро двигая своими запавшими щеками и как бы всматриваясь в пространство затянутыми бельмом глазами. Однако она и теперь не разразилась ни гневом, ни слезами, только ее желтые руки после минутного блуждания в воздухе, найдя голову внучки, обняли ее так, словно это была потерянная и вновь найденная драгоценность. Минуту спустя она сказала:
— Ну, Петруся, нечего уж нам тут околачиваться… Хорошего тебе тут не будет. Поблагодарим Петра с женой за их хлеб-соль и пойдем куда-нибудь в другое место.
Петруся легко нашла хлеб и соль, так как слыла во всей околице отличной работницей. Ее приняли в небольшом соседнем барском имении и позволили держать при себе бабку с условием, чтобы за еду старуха пряла лен и шерсть. Два дня спустя после этого последнего отпора, который Степан Дзюрдзя получил от убогой сироты в виде трех громогласных пощечин, отворились на рассвете двери петровой избы и из них вышла Петруся в короткой сермяжке и синей юбке, в плоских башмаках и красном платке на голове. Всю одежду, свою и бабки, она несла за спиной в полотняном мешке, а у груди держала завернутую в полотно прялку. За ней шла слепая Аксинья, тоже в сермяге, низких башмаках и черном чепчике. Одной рукой она опиралась на палку, а другой крепко держалась за рукав внучки. Обе они были почти одного роста и одинаково худощавы; они вышли из хаты Петра и молча, выпрямившись, шли через деревню. Над ними в весеннем небе еще носилась белая ночная мгла, с обеих сторон стояли запертые дома и неподвижные деревья садов. Коровы не мычали, куры не кудахтали, и даже собаки еще не лаяли. Кое-где около отпертых ворот или за низким забором показывался кто-нибудь из уже проснувшихся и, увидевши этих двух женщин, шедших через деревню в сером полусвете, равнодушно или с жалостью в голосе приветствовал их:
— С богом!
Они в один голос отвечали:
— Оставайтесь с богом!
И двигались дальше. Румяная девушка выпрямлялась и прибавляла шагу, а уцепившаяся за ее рукав старая бабка поспешно шлепала вслед за ней, спокойно устремив свои слепые зрачки на мир, которого она не видела, но прикосновение которого чувствовала в дуновении раннего ветерка, развевавшего кругом желтого, как кость, лица выбившиеся из-под черного чепчика пряди белых, как молоко, волос.
Жители деревни мало знали о том, как жилось Петрусе в господской усадьбе, расположенной в трех верстах от Сухой Долины. Замуж она не шла. В том же году, когда она покинула деревню, Степан Дзюрдзя формально, согласно обычаям, сватался к ней. Она отправила сватов ни с чем, а Степан после этого целую неделю пил водку в корчме и дрался с кем попало. Люди начали поговаривать, будто девушка что-то «сделала» ему, если он не может забыть ее и так по ней убивается; верно, дала ему чего-нибудь выпить, чтобы уж он никогда от нее не отстал. И на что это ей, если она не любит и не хочет его? Мать Степана, тогда еще живая, сильно озлобившись на Петрусю за сына, однажды сказала:
— Известно, бабка у ней ведьма, только и думает, чтобы людям бед наделать.
Но Степан вскоре женился на девушке из соседнего села, и людские пересуды о Петрусе прекратились. Ее видели редко. Иногда только девушки из Сухой Долины, идя со жнивья или сенокоса домой, встречали ее, возвращавшуюся с работы с серпом или граблями. Проходя мимо девушки, которой уже перевалило за двадцать лет, они начинали петь, обращаясь как будто к себе, а в сущности имея в виду ее:
Иногда кто-нибудь из старых знакомых, встретив ее, сочувственно качал головой или же шутил:
— А что, скоро твой Ковальчук вернется?
Он вернулся, хотя и нескоро; это было ему необходимо, так как невдалеке от деревни были доставшиеся ему после отца наследственная земля и изба, в которой все это время хозяйничал какой-то чужой человек, арендатор. В один прекрасный день разнеслась по деревне весть о том, что Ковальчук вернулся со службы и приводит в порядок свои дела с арендатором. А вечером, когда в корчме разговаривали, пили и танцовали множество людей, он и сам явился туда, но настолько изменившийся, что его едва узнали. Когда он уходил из деревни, он был худой, невзрачный, больше походил на подрастающего парня, чем на красивого мужчину, и одевался, как и все мужики в Сухой Долине, в суконную сермягу или кафтан из синего или красного холста. А теперь совсем не то. Годы военных упражнений и маршировки расширили его плечи и грудь, а лицо, прежде бледное, залили сильным, здоровым загаром; он возмужал и выпрямился; черные усы покрывали его верхнюю губу; глаза смотрели смело и умно; на нем были не сермяга и не кафтан, а темный суконный сюртук, хорошие сапоги на ногах, а на шее яркий платок. В этом наряде, с папиросой в зубах, явился он в корчму и в ответ на возгласы удивления и приветствия, посыпавшиеся со всех сторон, стал всех узнавать и со всеми здороваться. Заметно было, что он много видел, поумнел, сделался обходительнее, но тем не менее с радостью возвратился в свою деревушку. Прежним знакомым он поставил четверть водки и сам выпил шкалика два, но больше не хотел ни за что. Курил папиросы, рассуждал, рассказывал о широком свете и, вмешавшись в толпу танцующих, с таким ожесточением и ловкостью отплясывал с девушками «мятелицу» и «круцеля», как будто никогда не уезжал из деревни.
В корчме поднимались такие тучи пыли, что в них с трудом можно было различить тяжелые фигуры танцовавших парней и пестрые наряды девушек. Но Ковальчука каждый мог тотчас отличить в этой толпе, вертевшейся в облаке густой пыли, не только по темному сюртуку и яркому платку на шее, но главным образом по ловкости и гибкости движений. Никто так оживленно не выкрикивал среди танца: гу, га! Никто с такой размашистой грацией не водил по комнате свою тяжело дышащую танцорку после нескольких оборотов «мятелицы».