У фонтанов желания
У фонтанов желания читать книгу онлайн
Крупнейший прозаик первой половины XX века Анри де Монтерлан создавал книгу эссе «У фонтанов желания» в то время, которое сам он называл «годами бродяжничества». Писатель отмечал, что тогда он пережил подлинный перелом. Дерзновенный мыслитель, Монтерлан выносит на суд читателей своеобразные, порой парадоксальные рассуждения о краеугольных проблемах бытия. Автор отходит от «чисто мужской» манеры письма, отличающейся, по его мнению, определенной однобокостью, допуская в свою прозу элемент «женской чувствительности».
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
По утверждению Лукиана, накануне своей кончины герой, прогуливаясь в ночной тьме, сам произнес себе надгробную речь. Если бы замысел смерти Перегрина и сопутствовавшие ей обстоятельства сами по себе еще не оправдывали употребление термина «романтизм», одной лишь его надгробной речи было бы достаточно. Ах, как впечатляюще наш герой сумел воспеть собственный прах! Карл V, который щекочет себе нервы, отдавая распоряжения о своих похоронах, Шатобриан, который за десять лет до смерти готовит подобающие для такого случая слова, Гюго, который наслаждается, представляя себе нищенские похоронные дроги, Баррес[9], играющий на скрипке у своей будущей могилы, — это целое семейство, а их родоначальницей была, конечно же, та покойница, та божественная женщина, что увековечена на каменном надгробии в Керамике: она щиплет струны лиры над местом своего упокоения. Стоит ли сердиться на них? Смерть — невеселая штука. И если какие-то люди столь восхитительно безрассудны, что пытаются спрятаться от нее за звучной фразой или ароматным дымком мелкого тщеславия, давайте приветствовать это как победу человечества.
«Пусть так, — скажете вы мне, — но все равно ваш Перегрин — противен и смешон». Вот поистине тяжкое обвинение: он не вызывает симпатии. От человека не требуют, чтобы он обладал высокими достоинствами или хотя бы характером; от него требуют только, чтобы он вызывал симпатию. Этого требует эпоха: вызывать симпатию значит быть покладистым, охотно участвовать в сомнительных делишках, преуспевать в жизни. Этого требует общественное мнение, которое в Европе создают женщины, а женщины требуют только одного: чтобы вы им нравились. В таких условиях все, что поднимается над обыденностью или хотя бы находится за рамками обыденности, вызовет недовольство, ибо нравиться может только посредственность, ведь тут наши судьи чувствуют себя как рыба в воде; вот почему гениев чаще всего восхваляют за то, что у них наименее самобытно, в чем масса может узнать себя, — и примиряются с тем, что у них наиболее самобытно. Молодой человек, желающий жениться, зрелый муж, желающий стать депутатом, старец, желающий стать папой, выбирают одну и ту же тактику: съеживаются, чтобы казаться ничтожеством. Всякая незаурядная личность — оскорбление для общества: оно раздавит ее, если она не попросит прощения, и она будет прощена, только если прикинется очаровашкой. «Во Франции все, в чем проявляется сила, вызывает скандал», — говорит Стендаль, а Гете замечает: «Добропорядочное общество не терпит рядом с собой ничего выдающегося…» У Толстого мы читаем, что костыль Сикста Пятого должен стать дорожным посохом для каждого человека, который возвышается над остальными. В этом они единодушны.
А то, что всего-навсего выходит за рамки обыденного, кажется смешным. Особенно во Франции, стране мелких буржуа, где обожают все, что мелко. Данте, Микеланджело, Шекспира, Байрона у нас вначале сочли смешными, поскольку они были «странными», то есть не мелкими и не буржуазными. Семнадцатый век почитается у нас великим, потому что он выхолостил все, к чему прикасался: от античности до мавританской эпопеи. Мы только начинаем пересматривать мнение, будто идеальный перевод — это такой, где все острое систематически сглаживается, все необычное — упрощается. В каждом из нас сидит свой Фонтанес[10], как когда-то за спиной у Шатобриана, и заставляет нас выравнивать по линейке те чувства и поступки, которые выбиваются из общего ряда. Я спросил у одного человека, что он может сказать о смерти Перегрина, и в ответ услышал только: «Это — свидетельство чрезвычайно дурного вкуса». Любое общение с посредственностями (даже в виде беседы об искусстве или обмена житейскими наблюдениями) чревато опасностью: из него невозможно выйти невредимым. Поэтому любая дискуссия в данном случае более чем оправданна. Вот я и сказал моему собеседнику, что дурной вкус Перегрина проявился скорее не в этом, а в увлечении армянским мальчиком. В Марселе у армянских мальчиков монополия на уличную торговлю газетами. Их громадные носы, землистый цвет лица, немыслимая манера одеваться, и особенно — усы и мохнатые ноги, неожиданные в столь нежном возрасте, — все это позволяет догадаться, почему турки творят против них такие жестокости. Так уж мне захотелось: завершить столь серьезное рассуждение какой-нибудь выходкой опять же в дурном вкусе. Скрежещи зубами, любезное общество.
*
Перегрин пожертвовал свою смертную жизнь потомству, чтобы оно подарило ему бессмертие. Но потомство взяло жизнь Перегрина и взамен не дало ему ничего. Добряк Лукиан, а за ним Вольтер, Ренан и даже словари, где впридачу к биографиям замечательных людей приводятся суждения, которые принято о них иметь (что совершенно возмутительно, ведь единственная задача словаря — предоставлять нужные сведения), — все они на разные лады пересказывают историю о глупом старике.
Какое бессовестное злоупотребление доверием! Разумеется, роптать тут не на что. Судьбе принесли искупительную жертву, а судьба ее не приняла, — только и всего. И тем не менее! К посредственности люди до безобразия снисходительны: «Он же такой милый!» Но никто — подумать только, никто! — не отдал должного такому безупречному жертвоприношению! Не каждому смерть дарует венец славы, — много ли найдется катафалков, перед которыми действительно стоит обнажить голову? Иные люди не перестают быть мелкими даже в свой смертный час, и именно они, в этом можно не сомневаться, отняли у Перегрина второй венец, коим наградила его смерть; а первым венцом его наградила ненависть, окружавшая его со всех сторон. Смерть Перегрина обозвали шуткой, как будто человека, который — ради чего бы то ни было! — жертвует жизнью, позволительно назвать шутником. Все было поставлено ему в вину, вспомнили даже слезы, пролитые на гибнущем корабле, — его упрекали в недостатке мужества, вместо того чтобы подумать: если этот человек так любил жизнь, сколько же мужества потребовалось ему, чтобы добровольно расстаться с нею. Исказили даже рассказ о его смерти, которая, по его замыслу, должна была стать примером для всех: пишут, будто он умер, «испуская душераздирающие крики»{9} — гнусная клевета, ничего подобного нет ни в одном источнике. «Смейся, когда услышишь, как другие восхищаются Перегрином» — так завершает свое повествование Лукиан. Что же, одним из этих безумцев буду я; обычно это добрый знак, когда над вами смеются. Мы можем без всяких опасений склонить голову перед жертвоприношением Перегрина: в наши дни такие примеры не бывают заразительными. И если эта история не сказка, если этот человек действительно существовал, если он бросился навстречу смерти, чтобы добыть славу, а мир отказал ему в славе, извлекая его из тьмы забвения лишь для того, чтобы выставить на посмешище, — разве это не будет торжественный момент, когда я вручу ему ничтожную долю той награды, которую он надеялся получить ценою жизни, и в которой ему отказывали восемнадцать столетий! Восемнадцать столетий! А вот я с ними не согласен, и это отменяет их приговор! Моя слабая десница пронзает толщу времен, и я отыскиваю в глубине Лимба этого современника Марка Аврелия. Я прикасаюсь к нему, раздавленному многовековым отчаянием, и отныне он оправдан.
Как мы видели, в последнюю минуту Перегрин заколебался. Нам хочется думать, что при виде этой толпы, среди которой были его ученики, были люди, потрясенные происходящим, но было также и множество лукианов, сияющих злобной радостью, — одни «не ведали, что творят», другие прекрасно это понимали, — он осознал, что понапрасну отдавал себя, частицу за частицей, в живом слове и в написанных книгах, понапрасну отдавал себя целиком, душой и телом, если в этот решающий час его все еще могут оскорблять. Ему стало ясно, что единодушного признания, которого он искал за гранью жизни, он не достиг даже и сейчас, и смерть его будет бесполезной. Мне кажется, на краю огненной могилы он на миг испытал удивление, — да-да, простодушное удивление, какое могут испытывать лишь смешные люди, — уразумев, что всеми своими делами не сумел укротить вражду к себе, затем ощутил дыхание ужаса, не столько перед окружающими, сколько перед собой, ибо и конечном счете он потерпел поражение. Но было уже поздно, на сей раз действительно было уже поздно. И тогда он воскликнул: «Поручаю себя моим гениям!» — так мог бы воскликнуть каждый, кто отдает себя природе, или зверям, или божеству, чему угодно, лишь бы только не людям, — и через огненные врата вошел в великое ничто. И тут он опять-таки близок нам, ибо мы, неспособные обрести веру, но в то же время не желающие расстаться с мечтой о величии, взвешиваем такую возможность: принять добровольную смерть за дело, в которое не верим. Это поистине величие — оно будет совершенно бесцельным и нигде нам не зачтется. Это поистине мистификация — но в ней не будет обмана.
