Тридцать три урода. Сборник
Тридцать три урода. Сборник читать книгу онлайн
Л. Д. Зиновьева-Аннибал (1866–1907) — талантливая русская писательница, среди ее предков прадед А. С. Пушкина Ганнибал, ее муж — выдающийся поэт русского символизма Вячеслав Иванов. «Тридцать три урода» — первая в России повесть о лесбийской любви. Наиболее совершенное произведение писательницы — «Трагический зверинец».
Для воссоздания атмосферы эпохи в книге дан развернутый комментарий.
В России издается впервые.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Кто он?
И еще раз она отказала в ответе.
— Знающий.
— Вы сказали, что он проповедник?
— Он учитель.
— Его можно слушать?
— Вам этого не нужно.
— Отчего?
— Оттого, что вы слишком многое знаете.
— Я не понимаю.
— Учитель сказал, что будет писать вам, но с одним условием.
— С каким?
— Чтобы вы уничтожали его письма тотчас по прочтении. И никто никогда не узнает. Можете поклясться?
— Клянусь.
— Я скажу.
— Я буду вас видеть? Я уже не могу без вас.
— Я буду приходить к вам.
— Отчего вы часто не обедаете дома? Я не могу выносить обеды в вашей семье без вас.
— Я нигде не обедаю.
— Вы голодаете?
— Нет. Мне не всегда нужна пища.
— Вы не женщина?
— Никто не женщина и не мужчина.
— Почему?
— Дух мужчины и дух женщины переместились давно. Вы более женщина, нежели я.
— Перед вами — да. Я чувствую себя слабее и проще ребенка.
— Это не я. Это он через меня говорит и действует.
— В таком случае я его люблю.
— Это неизбежно {113}.
И, быстро отвернувшись, двинулась к двери. Мне казалось, что, уходя, она вещественнее касалась моего ковра.
Вышла. Тихо прикрылась дверь. Мне хотелось целовать следы ее узких подошв. Один раз я видел ее след на белом меле, которым зачем-то иногда натирают каменные ступени нашего крылечка. Но вчера, нагнувшись, чтобы искать, вдруг вспомнил, что на ковре ноги не оставляют следов, и рассердился на себя…
Бежал из России. Бросил Сергея. Одиночества искал. Милого и страшного подвига одиночества. Здесь, в черном городе, из бурого дыма и черного плюща, живую душу истязал в жалости непомерной и ужасе без исхода, — чтобы до конца дойти, до конца последнего смысла. Ибо здесь близок конец: уже преддверие конца — это темное чистилище, где падение себя не прикрывает, и визгливо хохочет отчаяние, и мимо шествует горделивое лицемерие сильных и проклятых.
Здесь открываются все ходы к концу.
Кто же он, этот «учитель»?.. Один из них? [91]
Ему отдамся ли? Или с ним бороться осужден в ночи?
И где силу найду, потому что бессилен нетерпением?..
Сегодня утром не стало светлее ночи. Или почти. Только разглядел, как смурый туман прилип вплотную к окну и уже огонь фонаря на тротуаре не просвечивал сквозь грязную гущу. В комнате желто горела лампа.
Одевался, конечно, думая о ней. Это наваждение. Она не женщина. Дух? Надо бы их хорошенько расспросить, как она у них явилась. Отчего же? Я не брежу наяву. Такое бывает странное в жизни, что в книгах казалось бы выдуманное романтикой. Жизнь романтичнее искусства. Только глядеть нужно до конца и сквозь.
Вот и этот туман. Он невозможен. Он для того, чтобы держать души. Моя здесь держится. Туман — мои стены. Он мой тюремщик, т. е. Хайасинф. Мне приятно писать это цветочное имя сегодня, в это несбывшееся утро…
Продолжаю вечером. Предыдущее записывал перед тем, как выйти; может быть, только и начал для тех последних слов. На улице, спустившись почти ощупью с крылечка, остановился. Билось сердце. Было почти ужасно. Что-то непроницаемое, плотное и всеобъемлющее висело всюду, бурое, холодное, липкое, почти вязкое, потому что, казалось, вязнет в нем все тело и душа обвита. Нелепо хотел вдруг броситься бежать. Пока не кончится. Но оно стлалось бы вместе. Застонал. Кто-то невидимый, совсем рядом, сказал:
— В третий раз я снова у этой проклятой аптеки.
Наш дом на углу аптеки, — т. е. аптека, почему-то выдающаяся немного дальше на тротуар, своею пристройкой делает там как бы угол, а за нею уже настоящий угол, с Юстон-родом. Ужасное место!.. Затем меня кто-то обнял.
— Господин, угостите меня виски.
Я обернулся по направлению своего уха. Под ободком круглой, клеенчатой, черной шляпки испитое, узкое женское лицо, и насыпано из тумана на нем по белизне сажей. Глаза пугливые, карие. Все это молодое и прозябшее. Я стряхнул с плеча ее руку. И побежал. Тотчас наткнулся.
— Проклятие тебе, ты дурак!
Выговор заметил: лондонского рабочего.
И тяжелая рука ударила меня по шее с такой силой, что я отлетел в сторону, сорвался с тротуара и, протянув судорожно руки, охватил фонарь. Над собою понял пятно света, хотя он не лучился, а там, без распространения, плотно слипся. Только пачкал собою ровную, грязную стену.
Покорно шел уже. Очень медленно и часто протягивая руки, извиняясь и благодаря встречных слепцов. Так как собрался весь в один комок внимания, то не ошибся ни улицей, до первой площади после нашей, ни следующей улицей, ни третьей площадью. Все узнавал, нащупывая выступы и завороты вдоль стен. И после последней площади прошел до заворота направо, отсчитав свои много раз считанные для гадания шестьдесят шагов (гадаю, возвращаясь из ридинг-рума [92], о том, будет ли Хайасинф за обедом), и повернул, и нащупал решетку и вход в нее. Шел мощеным двором, предварительно рассчитав, чтобы спина была совсем напротив решетки, и так добрел до первой ступени. Каждая следующая все-таки выступала. Даже намечалась третья. Здесь у Музея было почище, но еще безнадежнее, потому что не разрезанный домами туман оказывал себя бесконечным и вездесущим.
Тем радостнее сознавалась победа. Уже в большой вестибюль его не впустили, и я мог видеть лица, и колонны, и дальше — двери и зал чтения, «комнату чтения», как они называют, не любя громкости слов, свое круглое чудо, окружность вневременного мира духов. Там соединилось настоящим и действенным все, что было и есть на земле духа живого; и все, что будет, — придет.
За моим отгороженным столом, на своем подвижном глубоком кресле, мне стало так верно, как и всегда, и я взглянул на потолок, который, возносясь куполом, упирал свои витрины в грязный туман, как в прихлопнувший землю вещественный косный покров.
Снова был у них [93]. И там, где был, веяла она, Хайасинф. И ничуть не менее реально, нежели дома, в те мгновения, когда клала мягкую прохладную руку в мою и прикасалась глазами, с тем светлым, золотистым, полным взглядом…
Если бы была полнота, не было бы страдания. Все, что страдает, от неполноты страдает. Это последнее раскрытие страдания… Horror disorescendi — не horror vacui [94] — закон человеческого духа. Поэтому человечеству открыто всего два пути. Или волить Преображения в Полноте, или угашать свои вожделеющие надежды. Первое — Слово. Второе — Молчание. Но абсолютное Всезвучие и абсолютная Тишина сливаются. Не так ли и полнота с пустотою едины?..
И все-таки я не могу принять их отказа. Мне люб был один задавленный кротик. На один детский миг полюбился, пока садовник замахивался, чтоб не рыл корней. Мне любы были синие глаза матери, в которые гляделся, о кроте плача, где свет кончал и начинал, которые закрылись навсегда, не изживши жизни. Этого не хочу угасить, но воскресить должен.
Но не вечна моя память, и любовь моя — по своему несовершенству — жалость. Я же хочу вечного и нежалеющего.
Тоже помню бледно-алые гвоздички на сухом лугу позднею осенью, когда уж цветы отцвели и утреники лиловым инеем на янтарном рассвете остужали травку. Я хочу, чтобы вечно жили мои алые гвоздички…
Сегодня ничего не выходило в ридинг-руме. Ссорился с ними отчаянно. Кажется, каждою кровинкою перелился в своего кротика, розовыми лапками рылся в землю, просился к родимой, слышал прель хвойную под елью, под низкой приземной ветвью разлапой. А лопаты над собой не чуял… Родная мать, Земля милая, пахучая, пусти, пусти, но не в смерть!..
