Тридцать три урода. Сборник
Тридцать три урода. Сборник читать книгу онлайн
Л. Д. Зиновьева-Аннибал (1866–1907) — талантливая русская писательница, среди ее предков прадед А. С. Пушкина Ганнибал, ее муж — выдающийся поэт русского символизма Вячеслав Иванов. «Тридцать три урода» — первая в России повесть о лесбийской любви. Наиболее совершенное произведение писательницы — «Трагический зверинец».
Для воссоздания атмосферы эпохи в книге дан развернутый комментарий.
В России издается впервые.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Нет ли в скалах акул? Или больших, брюхатых каракатиц? Могут присосаться мне к животу мягкими щупальцами, неотрывными…
А если на минуту потопить голову в воду и глаза раскрыть — станет вдруг глухо, глухо, застелется струистая тусклость, и не страшно станет тогда… умереть не страшно…
Соленая вода держит без усилий. Можно перевернуться на спину и зажмурить глаза от большого света.
Пурпуровые сумерки, и тишина вся в пурпуре.
Лежу без движения.
Куда несет меня невидимое течение?
Разве нужно знать — куда.
Но мысль об акулах тревожит глупый страх.
Уже я на берегу, на сыпком, гладком хряще… Хочу натянуть рубашку на мокрое тело. Но жду немного, ленясь и нежась. Не боюсь. В глухой полдень кто пройдет пустынным берегом?
Жарко. Уже очень жарко. И нет защиты голове. Я утром убежала от «лошадок» и забыла шляпу. Стало беспокойно в голове. Верно, солнце ударяет без милости по мозгу.
Вскакиваю. Бегу к черным скалам. Ищу тени. Ее уже нет. Солнце гонится за мной и кружит голову, и пьяный страх забился в заметавшемся сердце.
Вот скважина между скалами. Вползаю без мысли, втискиваюсь, царапая плечи, потому что закружилась голова и останавливается дыхание.
В глубине щели пещерка. Сыро, тихо, темно. Голова и плечи уже там. Потом и вся.
Лежу, молчу. Счастлива.
Может быть, и у краба в его щели есть пещера?
Лежу, зажмурив глаза. Должно быть, улыбаюсь. Хорошо в прохладе, сырости и тишине.
Глаза открылись. Черный, гладкий камень близко у глаз. Это стена моей пещеры. Я люблю глядеть так, очень близко, в предмет.
Вдруг замечаю движение. Это оттого, что мои глаза так близко у гладкой стены, что я могу заметить такое маленькое движение. Ползет снизу, с хряща, по стене вверх маленький красненький паучок Он весь не больше алой бисеринки. Но я вижу его ясно. И вижу на головке его четыре глазика. Четыре выпуклых блестящих точечки.
Это, конечно, его глаза.
Паучок вдруг круто остановился на самом уровне моих глаз. Не движется. Гляжу в его четыре глазочка, четыре глазочка у аленькой бисеринки. И вдруг я чувствую, те четыре глазочка красного паучка видят мои глаза неизмеримые, как море, как два моря безбрежных… и глядят те четыре бесконечно малых в мои два безграничных глаза, глядят и мерят, и боятся, и размышляют.
Мгновение, два, три…
Притаивши дыхание, жду его решения. И красный паучок повернул круто бисеринку книзу, скатился по сырой стене в свой хрящ, откуда выполз.
Тихо, тихо, осторожно я выдвигаю свое остывшее тело из прохладной пещерки.
Там, в пещерке, живет красный паучок Он боится меня.
Зачем пугать его? Зачем подглядывать непрошено его жизнь и решения?
Тихо сидела. Тихо натягивала белье и платье.
Пошла к воде намочить платок, накрыть мокрым платком голову.
Не обулась. Ласковыми подошвами, ступая цепко, нащупывала влажные камушки, обточенные ласковыми волнами, влажные и теплые под обжигающим жаром солнца.
Подняла один, полосатенький, понюхала, лизнула: соленый, теплый, влажный.
Помню, заплакала, и с чего — не знала. Так давно не плакала…
И вдруг так непонятно стало… Легла на хрящ. Босыми ногами зарылась в него и лицом прильнула. Тепло, влажно… тупо бьется кровь в ушах, темно, и глухо, и тепло, и влажно, и гулко, и тишина.
О Боже, — я камушек!
Сама я камушек влажный и пригретый, тихий и под гулкой волной. И темнота пурпуровая во мне… И я красный паучок — аленькая бисеринка с четырьмя точками-глазами. Влажно и прохладно в моей пещере. И я краб черный, боком, боком тороплюсь… И грибочки с бахромкой… течет вода подводная, чую, знаю ее, ей открываю бахромки, — ловлю течения далекие. Слышу, слышу большую глубину, далекую, глухую глубину, очень тихую и плотную.
Целую камушки и снова языком лижу: соленые. Слезы ли мои? Или вода морская? Она тоже соленая.
И море плачет?
Или оно всё слезы, все слезы камней, и паучков, и крабов, и мои, слезы земли?
Конечно, мне хорошо, и что-то прервалось, что становилось несносным.
Я уже давно не плакала. Слишком давно… так, от радости.
ВОЛЯ
Посв. Сергею Городецкому {69}
Алены Симкиной должен был около этого времени родиться ребенок.
В детстве я с нею, на телеге ее матери, возила с грязных осенних полей картошку, убегая потихоньку от своей гувернантки. Теперь нам обеим было по восемнадцати лет. Прошлою весною она вышла замуж за своего ровесника и круглого сироту Симкина в Широкове.
Девушками мы не видались, но про ее свадьбу и теперь про ожидавшиеся роды я слыхала от Марьи Францевны, фельдшерицы, в которую была влюблена с трепетом поэзии и преклонения, — неутомимую, великорослую, со светлою, женственною улыбкой на мужественном лице.
В это утро что-то толкнуло меня ехать к Алене. Я собрала узелок старого белья на распашонки и простынки ожидавшемуся ее ребенку и потащила сама в конюшню, чтобы там лично торопить Федора с закладкой.
Но Федора не оказалось дома: проезжал {70} с конюхом новую четверку. Пришлось самой привести из денника моего Казака и заложить его в шарабанчик.
Согретая и деловая, я вскочила в экипаж, вкинув в него свой узелок, и тронула Казака из сарая. Простучали подковы, и грохотчато выкатились колеса по доскам на убитую щебнем дорогу.
Роща весенняя сквозила, как бледно-желтое кружево. Земля, припухлая, сдобная, выпускала вверх первые лучики зеленых трав. Торопились звонкие птицы. Было просторно. Пахло кореньями, парным листным перегноем, смолистыми, брызнувшими почками и как-то чудесно и преждевременно сладкими лютиками.
Роща кончилась. Пошла серая деревня, затопленная сверкающими серебряными лужами. Потом проселочная одноколейная дорога прорезала узкою прямою чертой черные поля, бурые залоги {71} и ярко-зеленые полоски низеньких озимых всходов.
Было пусто, просторно; широко носился пахучий ветер, и над наготой черной, дышащей земли сверкало в очень далеком пустом небе остро ожигающее солнце. Мне захотелось подвига и любви. Я отпустила вожжи, перестала управлять Казаком, и шарабан мой раскачивался, ныряя из ухаба в ухаб зыбкой колеи. Меня бросало всю из стороны в сторону, и это было хорошо.
Мне хотелось подвига и любви. Подвига — жертвы своей жизни, и любви — страсти. И все это вместе и сейчас.
Нажала веки на глаза. Встретились, трепеща, ресницы. Тогда залучился весь весенний простор, и лучистыми путями помчалась вся моя воля к предельной дуге, где встречались в далекой дали черно-синие боры с пустою голубизною неба. И все стало возможным и моим. И вот этого я никогда не забыла, как стало сердце безжалостным, и воля неумолимою, как натянутая тетива.
Толчок… Словно ударило меня в спину, и я наткнулась грудью на передок шарабана. Моя лошадь билась по грудь в жидкой грязи, и жижа весенняя лилась мне через ноги поверх затонувших колес.
Ручьи.
Конечно, перед Широковым каждую весну — эти ручьи! Здесь потонул до смерти прошлой весной Семен. Весной заливаются. Земля весной не держит, как трясина бездна. Расступается.
Казак бьется. Стоя в шарабане, выше щиколотки в грязи, высоко держу вожжи и громко, дико, радостно гикаю. А мысль кружит в совершенно затихшем мозгу одно и то же: вывезет-не вывезет?.. вывезет-не вывезет?..
Колеса двинулись. Не видно их. Плывут? Или по дну? И Казак, пригнувши уши, черный уже, а не гнедой, то ныряя спиною, то выкидывая вверх круп, — плывет? или по дну?.. Гикаю, захлебываясь, навстречу злой весне, а по жидкой бездонной грязи сверкают, слепя, остро ожигающие лучи.
Стукнуло. Это колесом о твердое. Качнулся шарабанчик на другую сторону. Опрокинется? Но не опрокинулся. Вывезло.