Мадонна будущего. Повести
Мадонна будущего. Повести читать книгу онлайн
Генри Джеймс (1843–1916) — признанный классик мировой литературы, мастер психологического анализа и блестящий стилист. Своими учителями он считал Бальзака и Тургенева и сам оказал заметное влияние на всю психологическую прозу XX столетия. В сборник Г. Джеймса вошли малоизвестные или вовсе не известные в России произведения, объединенные темой конфликта между искусством и обыденной жизнью, свободным художником и обществом.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Так это ваш первый визит в сии колдовские залы! — воскликнул он. — О счастливый, трижды счастливый юноша! — И, взяв меня под руку, приготовился вести от одной замечательной картины к другой, чтобы показать жемчужины галереи. Но, прежде чем расстаться с триптихом Мантеньи, он, сжав мне локоть, бросил на него любовный взгляд. — Он не спешил! Не ведал «грубой гонки — сестрицы сводной Промедленья!» [3], — пробормотал он.
Мне трудно судить, насколько пояснения моего добровольного гида соответствовали истине, но они были на редкость занимательны — переполнены мыслями, теориями, восторгами, пересыпаны новыми открытиями, досужими домыслами и анекдотами. Он был чуть-чуть сентиментален, на мой вкус, и, пожалуй, любил злоупотреблять возвышенными эпитетами или обнаруживать утонченный замысел там, где удаче просто сопутствовал случай. Иногда он пускался в философские рассуждения, подолгу барахтаясь в их небезопасных для его ума глубинах. Тем не менее его обширные знания и меткие суждения являли трогательную повесть о долгих, напряженных часах, проведенных в достойном поклонения обществе; и это самозабвенное стремление использовать всякую возможность, дабы просветить себя, я невольно ощущал как упрек собственному праздношатанию.
— Два настроения духа могут владеть нами, — помнится, теоретизировал он, — когда мы проходим по залам картинной галереи: критическое или идеалистическое. Они завладевают нами, когда им угодно, и мы никогда не знаем, которому из них настал черед. При первом, как это ни парадоксально, мы благодушны, дружелюбны, снисходительны. Нам доставляют удовольствие милые банальности искусства, его избитые ухищрения, его надуманные красоты. Мы приветствуем любое произведение, которое, судя по всему, писалось художником с наслаждением: голландские жанровые картинки, изображающие капустные вилки и котелки, тонюсенькие восковые пальчики и пышные плащи поздних мадонн, итальянские пейзажики с пастушками и синими холмами. Но бывают дни, когда нас охватывает стремление к непреклонной взыскательности — торжественный, священный праздник ума! — когда все банальные приемы, все мелкие удачи лишь нагоняют на нас тоску, и только лучшее — лучшее из лучшего — не вызывает раздражения. В такие дни мы становимся аристократами художественного вкуса. Безоговорочно мы не принимаем даже Микеланджело, даже Рафаэль для нас не весь хорош.
Галерея Уффици примечательна не только богатством своих коллекций, но и архитектурой, в том числе и счастливой игрой случая — назовем это так, — соединившей ее на значительное расстояние, через реку и город, с великолепными покоями дворца Питти. Ни Лувр, ни Ватикан не оставляют того впечатления бесконечности закрытого пространства, какое возникает, когда следуешь по длинным переходам, которые тянутся над улицей и быстрым потоком реки, образуя подобие непрерывного коридора, ведущего от одного дворца искусств к другому. Мы прошли крытой галереей, где над бурлящими, рокочущими желтыми водами Арно выставлены бесценные рисунки — строгие черные линии, нанесенные знаменитыми художниками, и достигли герцогских залов дворца Питти. И хотя герцогскими они зовутся по праву, приходится сознаться, что как выставочные помещения они отнюдь не совершенны: их посаженные в глубокие проемы окна и массивные лепные украшения мешают ровному освещению увешанных картинами стен. Но картины висят так густо, что, кажется, окружены собственной световой атмосферой. И сами огромные залы — с их великолепными плафонами, с глубоко затененной наружной стеной, с сумрачным сиянием, исходящим от сочных полотен и тусклой позолоты рам на противоположной, — являют собой картину, почти столь же прекрасную, что и произведения Тициана и Рафаэля, которые они так несовершенно выставляют. Мы задерживали шаг на минуту-другую у многих знаменитых полотен, но, чувствуя, что мой приятель торопится дальше, я дал ему увлечь себя прямо к цели нашей экскурсии — к прекраснейшей в своей непревзойденной нежности деве Рафаэля — «Мадонне в кресле». Из всех изумительнейших картин мира она, насколько могу судить, принадлежит к тем двум-трем, с которыми критике нечего делать. В ней почти невозможно заметить «работу» художника — ни техники его письма, ни расхождения между замыслом и исполнением, редко когда не обнаруживающихся даже в самых образцовых произведениях. Грациозная, человечная, близкая сердцу каждого, она не обладает ни так называемой манерой, ни методом; в ней нет — почти нет! — даже стиля. Она живет полной жизнью в своей округлой мягкости, как само чувство гармонии, как само дыхание гения, коснувшееся ненароком полотна. Вы смотрите на фигуру девы, и душа ваша наполняется пылкой нежностью, вызванной вы сами не знаете чем — небесной ли ее чистотой, земным ли ее очарованием. Вас опьяняет благоухание нежнейшего цветка материнства из всех, когда-либо распускавшихся на земле.
— Вот это я называю прекрасной картиной, — сказал мой гид, после того как мы несколько минут созерцали ее. — У меня есть право так говорить: я столько раз и столь тщательно снимал с нее копии, что могу повторить ее с закрытыми глазами. Другие картины принадлежат кисти Рафаэля, эта — сам Рафаэль. Другие — можно хвалить, толковать, измерять, разбирать, объяснять; эту — только любить и превозносить. Не знаю, каким он появлялся среди людей, пока божественное вдохновение владело им, но, когда он написал этот шедевр, ему оставалось только умереть: в этом мире ему учиться было нечему. Вдумайтесь, друг мой, в то, о чем я говорю, и вы согласитесь, что слова мои — не восторженный бред. Вдумайтесь! Он видел этот идеальный образ не мгновенье, не день, не дивным призраком в мимолетной грезе, подобно поэту, охваченному пятиминутным кипением страсти, — те пять минут, в которые он сложит строку и намарает свои бессмертные вирши, — а многие дни, день за днем, пока кисть медленно вершила свое дело, и все это время грязные испарения жизни застилали ему глаза, а воображение, напрягаясь до боли, запечатлевало светлый лик лучезарным, счастливым — таким, каким он предстает перед нами сейчас. Каким же мастером надо для этого быть! И каким, ах каким провидцем!
— А вам не кажется, — возразил я, — что он писал это с натуры, с какой-нибудь хорошенькой молоденькой женщины?
— Даже с прехорошенькой и премолоденькой! Чудо остается чудом! Он, разумеется, брал у природы то, что ему подходило, и, возможно, молодая женщина, улыбаясь, позировала перед его мольбертом. Но тем временем идея художника обретала крылья. И даже самые миловидные земные черты не могли привязать ее к вульгарной действительности. Он созерцал прекрасную форму в ее совершенстве, он подступался к дивному видению бесстрашно и свободно; он оставался с ним один на один, претворив в более совершенную и нежную правду ту чистоту, которая увенчала его творение, как аромат венчает розу. Это называют идеализмом; слово стало ругательным, но суть его прекрасна. Так, во всяком случае, считаю я. Прекрасная Мадонна — натура и муза одновременно. Прошу засвидетельствовать — я тоже идеалист!
— Идеалист, стало быть, — сказал я полушутя, желая вызвать его на дальнейшие излияния, — это человек, который говорит Природе в облике юной красавицы: «Ступай прочь. В тебе все не то: ты не изящна, а груба, не ярка, а бесцветна, не грациозна, а неуклюжа. Не такой бы тебе быть, а вот какой!» Разве правда на его стороне?
Он резко обернулся ко мне чуть ли не в гневе, но, уловив добродушный тон моей насмешливой речи, грустно улыбнулся.
— Взгляните на эту картину, — сказал он, — и оставьте ваши дерзкие шутки. Вот он — идеализм! Тут ничего не объяснишь, нужно почувствовать этот пламень! Идеалист не говорит ни Природе, ни юной красавице ничего такого, чего бы они обе не простили ему! Он говорит прекрасной женщине: «Прими меня, художника, как друга, дай мне взаймы твое очаровательное лицо, доверься мне, помоги, и твои глаза станут частью моего шедевра». Никто другой не любит и не почитает богатства Природы так, как художник, чье воображение лелеет их и льстит им. Он знает цену реальным фактам (знал ли ее Рафаэль, вы можете судить по портрету Томмазо Ингирами, висящему у нас за спиной), но его фантазия витает над ними, как Ариэль над спящим принцем. Да, есть только один Рафаэль, но художник все же может быть художником. Дни просветленности, как я сказал вчера, миновали; нас редко посещают видения; чтобы их узреть, приходится подолгу напрягать глаза. Но, беспрестанно черпая в себе самих, мы все же можем служить идеалу: придавать законченность, снимать шероховатости, добиваться совершенства. А результат… результат, — он внезапно осекся и устремил взгляд на Мадонну; когда он снова обратил его на меня, в глазах его стояли слезы, — результат, возможно, будет меньшим, чем эта Мадонна, но все равно он будет значительным, а может быть, — великим! — воскликнул он с жаром. — Такая картина будет, возможно, еще много лет спустя висеть в галерее в достойном обществе, сохраняя о художнике живую память. Разве не завидная участь — оставить после себя след среди людей таким путем? Висеть здесь, наблюдая медленное течение столетий и меняющийся лик мира, продолжать жить в мастерстве руки и глаза, давно уже превратившихся в прах, дарить радость и образец грядущим поколениям, сделав красоту силой, а добродетель примером.