К столетию Грибоедова
К столетию Грибоедова читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Сергей Аркадьевич Андреевский
К столетию Грибоедова
Из книги «Литературные очерки»
I
Литературный фонд отпраздновал столетие Грибоедова, а Грибоедов и после столетия все также юн и бессмертен.
Множество раз «Горе от ума» истолковывалось на разные лады. Каждое отдельное время – чуть ли не каждое десятилетие – приступало к комедии с своим комментарием, и все понемногу вносили свое плодотворное участие в разработке славного наследства, завещанного Грибоедовым.
Каждый период нашей культуры подходил к этому произведению с своим особенным «горем от ума», т. е. с своим собственным возвышением над эпохою, и в каждом из этих периодов оценивались, по преимуществу, те или другие стороны комедии; но точно так же понемногу все части этой вдохновенной сатиры, без исключения, получили общее признание.
Белинский обрушился на Чацкого за славянофильство, т. е. как бы за отречение от Европы. Уже из-за одного этого Чацкий показался Белинскому совершенно ничтожным. Белинский вышутил и героя пьесы, и его любовь к Софье, причем наговорил множество идеалистических парадоксов о том, какие именно женщины могут внушать к себе любовь и как именно должно осуществляться это чувство между избранными душами. Весь громадный культурный рост фигуры Чацкого, всю бессмертную прелесть его остроумия – Белинский положительно проглядел, благодаря своему страстному европеизму.
Совсем уже иначе высказался о Чацком в семидесятых годах Гончаров. Благодаря отдалению перспективы, он наметил верный диагноз этого загадочного лица в нашей поэзии. Пользуясь мыслью Герцена, он сблизил Чацкого с Онегиным и Печориным и показал превосходство Чацкого над ними. Он истолковал в Чацком истинного передового человека – тип, который у нас не умрет во всех тех случаях, когда «художник коснется борьбы понятий, смены поколений». И действительно, как русский прогрессист – Чацкий и нам еще не по плечу! «Это, – сказал Гончаров, – свобода от всех цепей рабства, которыми оковано общество и ряд дальнейших очередных шагов к свободе – от несвободы». Художественно-критический очерк Гончарова о комедии Грибоедова принадлежит к его самым счастливым произведениям.
Оно и понятно: чуткий мастер и вдумчивый публицист, Гончаров лучше всех мог оценить, какое небывалое чудо в поэзии представляет эта комедия, сливающая в себе нераздельно глубочайшую проповедь общественной морали и пленительную по своей яркости картину жизни. И, проникнутый горячею любовью к произведению Грибоедова, Гончаров вдохновенно постиг замысел автора, сделал все необходимые поправки к установившемуся ранее его толкованию действующих лиц, угадал все милые черты Софьи Павловны и рельефно выставил, на каких двух пружинах основано внутреннее движение пьесы: в первой части – на любви Чацкого к Софье, а в последней – на возгорающейся сплетне о сумасшествии Чацкого. Казалось бы, что это последнее разъяснение не открывало ничего нового. Но ранее Гончарова никто не хотел видеть, как сильны и жгучи в пьесе оба эти мотива.
Наконец, в восьмидесятых годах, г. Суворин сделал самостоятельный ценный этюд комедии Грибоедова. После этого труда статью Белинского можно признать несуществующею, до того ясно и живо разобраны все заблуждения нашего пламенного критика. Сверх того, г. Суворин, кстати, посчитался с Петром Великим и восхитился любовью Чацкого ко всему русскому, и подчеркнул центральное значение монолога Чацкого о французике из Бордо для верного понимания всей фигуры Чацкого. Это совершенно справедливо, потому что Чацкий несомненно любил свою родину тою же «странною» любовью, как и Лермонтов. Чацкий желал своему народу широчайшего развития, но, однако же, без утраты той необходимой и драгоценной индивидуальности, которая вложена в славян самою природою.
И вот теперь, кажется, вполне определилось значение Чацкого, как нашего излюбленного русского прогрессиста.
Следовало бы, однако, отметить еще одну черту в Чацком, как для исполнения его роли на сцене, так и для полного постижения грибоедовской пьесы.
Чацкий – аристократ: вот чего не хотят знать актеры! Они изображают в Чацком какого-то непосидчивого фразера, какого-то сорвавшегося с цепи журналиста, который всегда выпаливает свои монологи с таким азартом, что сокровенная ирония автора, состоящая в том, что только стадо невежественных рабов могло ославить сумасшедшим столь выдающегося по уму и благородству человека, – эта ирония Грибоедова до сих пор никогда не преподается публике со сцены. Напротив того, при установившемся исполнении этой роли, крикливость Чацкого весьма естественно подготовляет общий приговор о нем «здравомыслящих людей».
В Чацком, не без основания, почти сразу все угадали самого Грибоедова. И действительно, в этой роли воплотился гений поэта. А потому следовало бы изображать на сцене Чацкого с благоговением к памяти нашего несравненного сатирика, с возможным старанием приблизиться к этой великой тени и воплотить ее живьем, чтобы от комедии осталось то «горестное» впечатление, которого автор требует в самом заглавии пьесы, т. е., чтобы зрители ясно почувствовали дикое оклеветание и жалкое непонимание всеми москвичами того выдающегося человека, единственное несчастие которого состояло в том, что он по своему уму, по благородству своего сердца – стоял неизмеримо выше окружавшего его общества. Кстати сказать: этот основной сатирический прием Грибоедова, но только в обратном смысле, был повторен через десять с лишком лет Гоголем в его «Ревизоре». Обе комедии дополняют одна другую и обе доказывают один и тот же тезис двумя противоположными способами: у Грибоедова – наше столичное общество приняло писаного умницу и передового деятеля за сумасшедшего, а у Гоголя – наша захолустная среда встретила шута горохового, как своего законного судью и начальника… Оно и понятно: если могло случиться первое, то уже вполне естественным должно быть и второе.
Кто же был Грибоедов? Он выделялся своим европейским образованием. По словам Пушкина, Грибоедов имел «способности государственные, оставшиеся без употребления», и был в то же время человеком «холодной, блестящей храбрости». Пушкин не постеснялся открыто высказать, что современники чуть ли не прозевали в Грибоедове настоящего Наполеона. Да, это был, по всей вероятности, государственный гений, «оставшийся без употребления», и затем волшебно переродившийся в бессмертного поэта. Служил Грибоедов по дипломатии, т. е. в среде и поныне аристократической, отличающейся сдержанностью и изяществом манер. Из воспоминаний того же Пушкина мы знаем, что перед отъездом в Персию Грибоедов был печален и имел странные предчувствия… «Я было хотел его успокоить, – говорит Пушкин, – но он мне сказал: „Vous ne conaissez pas ces gens-la: vous verrez qu'il faudra jouer des couteaux“» [1]. He правда ли, как странно читать, что автор патриотического монолога о французике из Бордо разговаривает с русским поэтом по-французски и притом в самых изысканных выражениях? Отсюда следует, что Грибоедов, хотя и осмеивал «смесь французского с нижегородским» и горячо негодовал на обезьяничанье русских, на их слепое поклонение передо всем иностранным, но сам не только не чуждался европейских языков, но при всем своем гениальном обладании русскою речью, как бы находил более подходящим к своему высшему взгляду на жизнь и к своему превосходству над обществом говорить на языке международном. Аристократизм и невольная гордость Грибоедова сказываются и в его сжатых, колких приговорах: его язык напоминает язык Наполеона, который, как известно, благодаря меткости своих выражений, породил столько же пословиц, как и Грибоедов. Нельзя, кроме того, забывать, что Грибоедов был современником всевластного над Европою Байрона (монолог Репетилова «о камерах, присяжных, о Байроне – ну, о матерьях важных») и что едва ли он был свободен в своем обращении от некоторого холодного и высокомерного дендизма, который сказывается в спокойном и вызывающем осмеивании собеседника. В параллель с этим и аристократизм Чацкого сказывается во всем: в его неподражаемо ироническом допросе Молчалина, с чисто светским и даже слегка фатоватым каламбуром: «Я езжу к женщинам, да только не за этим», – в его горделивых сентенциях, – в том изящном остроумии, которым он, по воле автора, заразил всю пьесу, – в его обращении со своим лакеем, когда тот, перед концом пьесы, не вовремя появился («выталкивает его вон») и т. д. Заметим еще, что аристократизм самого автора обнаружился, например, и в коротенькой фразе графини-внучки: «II vous dira toute l'histoire» [2], которая рифмует со стихом: «Уж нет ли здесь пожара?», из чего следует, что Грибоедов заставил эту внучку произнести чисто по-французски «истуарэ» (е muet [3]). Чацкий, как благовоспитанный человек, должен держать себя на сцене с «холодным и блестящим», по выражению Пушкина, самообладанием. И действительно, весь тон его реплик – когда читаешь книгу, а не смотришь на актера – везде именно таков, когда он беседует с кем бы то ни было, кроме Софьи. Исключение составляет лишь монолог второго действия: «А судьи кто?», в котором Чацкий впервые высказывает перед Фамусовым свое profession de foi [4] и знакомит зрителя с идеалами тогдашнего молодого поколения, увы, молодого и до наших дней!.. Но и здесь чувствуется, что в дикции Чацкого гораздо резче должна звучать безнадежная насмешка, унижающая его слушателей, нежели пылкость, рассчитанная на то, чтобы его поняли… Вся роль Чацкого, в его столкновениях с теми пигмеями, которые его окружают, проведена автором таким образом, что Чацкий всегда остается элегантно высокомерным и пленительно остроумным. Его побаиваются и от него отскакивают, но не потому, чтобы он буянил, разносил или хмурился; напротив, он держит себя в светском отношении как настоящий лорд, с величайшею корректностью и милым юмором, но его все боятся именно за ядовитый блеск его ума – за содержание, а не за тон его речей.