Сагайдачный. Крымская неволя
Сагайдачный. Крымская неволя читать книгу онлайн
В книгу русского и украинского писателя, историка, этнографа, публициста Данила Мордовца (Д. Л. Мордовцева, 1830— 1905) вошли лучшие исторические произведения о прошлом Украины, написанные на русском языке, — «Сагайдачный» и «Крымская неволя». В романе «Сагайдачный» показана деятельность украинского гетмана Петра Конашевича-Сагайдачного, описаны картины жизни запорожского казачества — их быт, обычаи, героизм и мужество в борьбе за свободу. «Крымская неволя» повествует о трагической судьбе простого народа в те тяжелые времена, когда иноземные захватчики рвали на части украинские земли, брали в рабство украинское население.
Статья, подготовка текстов, примечания В. Г. Беляева
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту pbn.book@yandex.ru для удаления материала
— Теперь бейте! — были его последние слова.
Ремни продели в кольца и завязали. Лица осужденного уже не видно было, а виднелась только широкая спина, затылок, шея и широко расставленные ноги.
— Данило Гнучий, первый кий! — громко сказал писарь.
От казаков отделился широкоплечий, черномазый, неповоротливый козарлюга, медленно подошел к чану с оковитой, медленно перекрестился, зачерпнул полный ковш водки, выпил его, крякнул, утер рукавом усы, взял из кучи один кий и подошел к осужденному.
— Прощай, Олексию! — громко сказал он и, широко размахнувшись в воздухе, ударил кием по спине осужденного, который дрогнул и крепко сжал кулаки.
— Карпо Вареник, другой кий! — продолжал Мазепа.
И Вареник подходил к чану, выпивал, перекрестившись, ковш водки, брал кий и возглашал:
— Прощай, брате Олексиечку! Не я бью — войско Запорожское бьет!
И опять взвился в воздухе кий, и опять раздался глухой удар.
— Костя Долотоносенко, третий кий!
И вновь то же питье и кий в руках.
— Прости, душа козачья! Прости, братику!
— Дорош Лизогуб, четвертый кий!
— Молись, Олексиечку! Молись, друже!
Пятый кий, десятый, двадцатый... Хоть бы крик, хоть бы стон у столба.
Только руки все более и более вытягиваются и натягивают ремни... Сжатые кулаки разгибаются... Широко расставленные ноги подкашиваются... Тело уже не вздрагивает...
— Пропал козак! — слышится в толпе.
А из куреня доносится детский плач: то плачет татарочка.
XXVI
Никогда еще, с тех пор как стоит и цветет Украина, Киев не видел такой торжественной встречи, какой удостоился Сагайдачный с казаками по возвращении из морского похода.
Весь Киев высыпал на берег Днепра к тому месту, где пристало Запорожское войско, подплывшее к городу на своих победоносных чайках. Весь покатый берег, подъем в гору, ближайшие улицы, ведущие к Софийскому собору, все крыши домов — все было усеяно народом, пестревшим, как весеннее поле, всевозможными яркими цветами своих нарядов. Духовенство всех церквей, монахи и монахини всех монастырей, члены всевозможных цехов, «братчики», «спудеї», или «скубенти», братской школы вышли навстречу «славному рицарству» с хоругвями, иконами, крестами и значками различных цеховых обществ. Во всех церквах торжественно звонили колокола.
Когда Сагайдачный, с гетманскою булавою в руке и сопровождаемый старшиною, ступил на берег под невообразимый гул мушкетных и пушечных выстрелов со всех чаек, к гетману подведен был великолепный, белой масти, арабский жеребец под роскошным, расшитым золотом и шелками чепраком. Сагайдачный ловко вступил своим красным сафьяновым сапогом в позолоченное стремя и в один миг очутился в седле, словно вросший в своего коня. За ним выступили хорунжие с войсковыми знаменами и турецкими и татарскими бунчуками, добытыми в походе. Казаки смыкались в ряды, по куреням, и шли в гору за гетманом, предшествуемые куренными атаманами и знаменами. Войско представляло такое зрелище, которое невольно поражало самый привычный глаз. Дорогие турецкие одеяния, добытые в Кафе, Синопе и на взятых турецких галерах и вздетые теперь казаками на свои молодецкие плечи; казацкие и польские кунтуши с длинными откидными рукавами и вылетами, подбитыми самых ярких цветов матернею — алтебасами, златоглавами, атласами, адамашками; шапки с красными верхами и всяких цветов смушками — белыми, черными, сивыми; дорогие турецкие и широчайшие казацкие, тоже всех цветов радуги, шаровары; цветные, большею частью красные, зеленые и желтые сафьянные и юхтовые сапоги; всевозможное оружие, которым увешан был каждый казак — мушкеты, кинжалы, ятаганы, сабли, — все это горело на солнце, слепило глаза, кричало своей яркостью, картинностью и невообразимым разнообразием. Казаки выступали гордо, молодцевато, хотя, по-видимому, с полною небрежностью и с познанием своей полнейшей перед всем миром независимости и полнейшей свободы в поступках, движениях — во всем, во всем!
Старый Небаба шел во главе своего куреня и, улыбаясь чуть заметною улыбкою под седыми усами, косился на великана Хому, у которого на руках, держась правою ручкою за его воловью шею, сидела татарочка и своими большими южными глазами изумленно посматривала по сторонам, словно бы ища там своего пестуна и любимца, горемычного Олексия Поповича, молодецкое тело которого давно уже было обглодано до костей днепровскими раками.
Тут же выступал и усатый Карпо Колокузни с своими острожскими товарищами по степным скитаньям — с веселым Грицко и густобровым Юхимом, некогда возившими на себе плетеную чертопхайку с длинновязым патером Загайлою. Недоставало только третьего их товарища, друкаря Федора Безридного, который лежал далеко-далеко на берегу Днепра, почти у самого Кызы-кермена. Зато тут же выступал его бывший джура Ерема, который теперь смотрел почти совсем казаком и только желтоватые глаза да жидкоусость выдавали его московскую породу.
За казаками шли освобожденные ими невольники. Они двигались нестройною толпою, как не принадлежавшие к войску, и возбуждали необыкновенное внимание киевлян. Впереди всех невольников, опираясь на палку, шел маститый старец Кишка Самойло. Он глядел и радостными, и в то же время грустными глазами на стоявшие по обеим сторонам их пути пестрые массы киевлян. Все это, что стояло тут и вышло поглядеть на казаков и на возвращенных ими из плена невольников — почти все это успело народиться и вырасти в то время, как Кишка Самойло изнывал в тяжкой турецкой неволе, далеко от родной Украины. Рядом с ним шел такой же маститый старец Иляш-потурнак, глаза которого почти ни разу не взглянули на пестрые толпы киевлян: он не мог забыть свое постыдное прошлое, свое потурченье, свой тяжкий грех перед братьями-невольниками. По другую сторону Кишки Самойла выступали его товарищи по неволе — Марко Рудый, бывший судья войсковой, и Мусий Грач, бывший войсковой трубач. Виднелась и юркая фигурка болтуна орлянина, и донского казака Анисимушки, около которого шла его бледнолицая жена, которая где-то на море, в виду пылающей Кафы, так безумно оплакивала прижитого в неволе сынка своего, Халильку-татарчонка.
— Смотрите! Смотрите! — послышалось в толпе зрителей.
— Вон запорожец несет на руках какую-то девочку.
— Ах, да какая ж она маленькая, а он такой великан!
— Да это, верно, его дочка, какая хорошенькая!
— Нет, она на него не похожа.
— Овва! Что ж из этого? Без него жена привела.
— Да это полоняночка... бранка... татарочка.
Великан Хома, слыша эти отзывы о своей татарочке, нежно гладил ее по головке, а старый Небаба ворчал в свои седые усы, что нельзя закурить люльку — близко церковь.
— Ох, Грицю! Пресвятая покрова! — со стоном выкрикнул кто-то в толпе.
Сероглазый Грицко, шедший рядом с своим другом, густобровым Юхимом, вздрогнул, точно обожженный, и тревожно оглянулся на толпу. Там какая-то девушка, сильно загорелая, с длинным посохом и котомкою за плечами, упав на колени, протягивала руки не то к ближайшей церкви, не то к сероглазому Грицку.
Последний порывисто вышел из рядов своего куреня.
— Одарю! Это ты, сердце?
— Я, Грицю, ох!
Запорожец обнял девушку, которая вся прильнула к нему, без слов, и только плакала.
Вдруг позади них раздался чей-то дрогнувший голос:
— А меня не признаешь, дочка?
Девушка отняла свои руки от молодого запорожца, вся залитая жарким румянцем и радостными слезами, искрившимися на загорелых щеках. Перед нею стояла высокая сухая фигура, с ярким серебром в густых понурых усах — не то татарин, не то турок, — такое было на нем чудное, не казацкое одеяние.
— Не узнаешь батька? — повторил незнакомец.
Голос этот знаком девушке. И глаза знакомые. Где она их видела? А, вспомнила, вспомнила! Она видела эти глаза еще маленькою дивчинкою, — она лежала в своей колысочке, в люльке, в зыбочке, что висела около постели старой бабуси, и бабуся качала эту колысочку и пела про котика, да про сон, что ходит по улице в белой сорочке. И вот над нею, над маленькою дивчинкою, наклоняется кто-то усатый, да добрый такой и ласковый, и глаза добрые и ласковые. Из этих глаз капнули на нее, на девочку, две слезы... Это был татко, как после уж сказывала бабуся, татко, который, по смерти ее матери, с тоски ушел на Запорожье да там и сгинул...